Я никогда не был близок к этому человеку, а в Париже в тридцатых годах почти никогда с ним не встречался: уж слишком на противоположных и враждебных друг другу политических позициях мы находились. Однако в то время он мне не столько внушал «отвращение, злобу и страх», сколько сочувствие и жалость. Еще в Берлине Шкловский сказал о Ходасевиче, что у него вместо крови — муравьиный спирт. Горький, считавший его своим другом много лет, говорил, что в эмиграции Ходасевич из злости сделал профессию. Но тем, кто внимательно следил за писательской работой Ходасевича — критика, мемуариста и биографа, все ясней становились причины бессилия его поэтического слова и делалось все понятней, что злость не самоцель, а следствие той страшной трагедии, когда поэт чувствует, что он заплутался в пустыне, что слово больше ему не покорно и отказывается нагромождать новые ужасы.
Ходасевич умер, когда ему было пятьдесят три года, и мы не знаем, какие стихи он написал бы в старости. Но все же можно сказать с уверенностью, что для того, чтобы он снова мог повторить про себя:
он должен был бы предварительно забыть свой страшный жизненный опыт и стать другим человеком, ибо поэт и человек неотделимы друг от друга.
18
Мое возвращение в жизнь было медленным. Я сознавал, что выплыл, но мне все время казалось: плыву из последних сил, еще два-три взмаха руками — и все будет кончено, — но проходили дни, и я по-прежнему держался на воде. Пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи. С одной стороны, была удача — я жил в «русском Берлине», еще не вполне ставшем эмигрантским. Шкловский сказал как-то об этом периоде, когда эмиграция еще не приняла окончательной формы: «Мы не беженцы, мы выбеженцы», подчеркивая этим ощущение растерянности, владевшее всеми оказавшимися за границей — и теми, кто уже мечтал о возвращении в Россию, и теми, кто ждал проблематического падения большевиков. Но с другой стороны — это был негостеприимный Берлин. Прохожие — и это не раз случалось со мной, — услышав русскою речь, оборачивались и яростно кричали:
— В Германии извольте говорить по-немецки.
Я прожил в Париже в десять раз больше, чем в Берлине, и видел волну ксенофобии, обрушившуюся на Францию в середине тридцатых годов, но никогда никто не требовал от меня, чтобы я говорил на улице по-французски.
Немцы проиграли войну, были нищи и озлобленны, но, немецкий милитаризм не был уничтожен, — достаточно было увидеть восторженные глаза прохожих, когда мимо проходил немецкий офицер в запрещенной законом Веймарской республики императорской военной форме. Похожее на громоотвод острие черно-серебряной каски, возвышавшееся над толпой, оставалось символом победы: в поражении был виноват зараженный большевизмом тыл, но никак не лучшая в мире немецкая армия. «Дейчланд юбер аллее» — «Германия превыше всего» — звучало еще агрессивнее, чем во времена Вильгельма II.