Версальский мир казался немцам чудовищной несправедливостью, нарушением всех культурных принципов и законов гуманности. О том, каковы были условия Брестского мира, продиктованные императорской Германией, никто не вспоминал, а если вспоминали, то лишь с сожалением, что мир оказался недостаточно суровым. «Какое сало мы вывезли из Украины, — сговорил мне мясник, поднимая к потолку голубые, полные слез глаза, — и сколько еще не успели вывезти!»
Однажды из окна университета я видел, как в Лустгартене, на площади перед бывшим кайзеровским дворцом, разгоняли первомайскую демонстрацию. Вдоль идущей полукругом асфальтовой дорожки бежал рабочий, за ним гнался полицейский, изо всех сил работая плеткой. Демонстрант втягивал голову в плечи, спотыкался, закрывался руками.
Осенью 1923 года на стенах метро в Берлине появилась фотография маленького человечка в крагах и макинтоше — главы «пивного путча», бежавшего с поля сражения после первого же залпа. Гитлера арестовали через несколько дней, но афишу забыли снять. Гамбургское восстание, когда в течение трех дней (23–25 октября) триста плохо вооруженных рабочих сопротивлялись шести тысячам полицейских, вооруженных пулеметами и броневиками, было подавлено с примерной жестокостью. Гитлера, после комедии суда над ним, заключили в Ландсбургскую крепость, поместили в отдельную комнату с видом на реку Лёш, где оп принимал гостей, диктовал Гессу «Мейн кампф», а через девять месяцев с триумфом выпустили на свободу.
Никто из русских писателей, живших в Германии, не стал немецким. Во Франции появилась целая плеяда гонкуровских лауреатов русского происхождения: в Париже русские эмигранты смогли найти живую литературную атмосферу. Что касалось меня, то я с самого начала моей заграничной жизни знал твердо: не только немецким, но и никаким другим писателем я не могу и не хочу стать — только русским. Чем дольше и жил за границей, тем беспредельней становилась моя русскость, тем беззаветней я лелеял русский язык, оставаясь глухим к тому, на каком языке говорили вокруг меня. Тайна двуязычных писателей — Панаита Истрати или Набокова — осталась для меня навсегда нераскрытой.
Кто может сказать, почему возникает любовь? Иной раз первая встреча может на всю жизнь решить судьбу человека, а бывает и так — люди годами знают друг друга, казалось бы, отношения давно установились, но вдруг нечто новое и неожиданное возникает между ними. Дружбу принято считать чувством более рациональным. И на первый взгляд куда проще объяснить, почему ты дружишь, чем — почему любишь. Но это только первое, поверхностное впечатление. Я не моту без волненья, пересекающего голос, повторять пушкинские строчки:
Эти строчки в моем сознании перекликаются с «о доблестях, о подвигах, о славе», хотя связывает их всего одно слово «слава». Но они родственны, потому что и то и другое — вершины: вершина дружбы и вершина любви.
Мы подружились с Юрой (Георгием Давидовичем) Венусом в начале 1923 года. Впервые мы встретились в кафе на Ноллендорфплац, на первом выступлении «Цеха поэтов» в Берлине. В тот вечер свои стихи читали Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Ирина Одоевцева. Я еще не знал, конечно, что «Цех поэтов» через несколько лет, в Париже, станет основой школы, не признававшей Маяковского, Пастернака, Цветаевой, Андрея Белого, — по-моему, никто не отзывался с такой резкой пристрастностью об Андрее Белом, как Георгий Иванов, или Адамович — о Цветаевой. Когда в Париже во второй половине двадцатых годов начали создаваться различные литературные группировки, евразийцы во главе со Святополк-Мирским отстаивали советских поэтов и писателей и даже «открыли» для эмиграции Сельвинского, Ходасевич в монархическом «Возрождении» пытался «привить классическую розу», Гиппиус и Мережковский продолжали сводить мистические счеты с Октябрьской революцией, — Адамович, ставший литературным критиком самой распространенной в эмиграции газеты «Последние новости», начал вершить судьбы эмигрантской литературы, выдавая, нет, не патенты на славу (какая уж там слава в эмиграции?), а индульгенции, отпущение грехов, тем писателям и поэтам, которые не слишком выходили за границы его собственного вкуса.