В литературную критику он внес свой, снобистский, чрезвычайно узкий вкус. Больше всего в поэзии Адамовича раздражали полнокровность, проявление силы, размаха и, не дай бог, громкого голоса. Как есть люди, любящие только камерную музыку, Адамович ценил только камерную поэзию, слова, сказавшие полушепотом, вполголоса. Парижская школа поэзии возникла помимо воли не только Адамовича, но и других критиков, наперекор им, в условиях совершенно необычных — при полной свободе писать, как и что хочешь, и «при такой же полной уверенности, что даже в том случае, если стихи будут напечатаны (чаще всего на свой собственный счет, маленькой книжечкой), ни один читатель на них не отзовется. Так как «Последние новости» были наиболее грамотной и распространенной в эмиграции газетой, авторитет Адамовича оказался вскоре настолько непререкаемым, что он, например, «закрыл» Леонида Андреева, о котором эмиграция накрепко и надолго забыла, «приглушил» творчество Ремизова, пользовавшегося, несмотря на невероятные трудности перевода, у французов куда большим признанием, чем у русских. Но это было позже, уже в тридцатых годах.
Члены «Цеха поэтов» только что приехали в Берлин, и их выступление в «Доме искусств» было первым за границей. Георгий Иванов произнес вступительное слово и заявил» что он не рассчитывает на то, что стихи участников «Цеха» дойдут до слушателей. Картавя — он не произносил нескольких букв алфавита, — Георгий Иванов сказал, что «между Бе’лином и Ца’евококшайском нет никакой ’азницы — все та же п’овинция». Публике, как это часто бывает, понравилось, что ее ругают, и, доказывая тонкость своего вкуса, она долго аплодировала стихам, которые Иванов выбрал из своего сборника «Лампада».
— Не «Лампада», а лампадное масло, — пробормотал мой сосед.
Определение «лампадное масло» мне показалось правильным. Собственный, небольшой, но верный голос Иванова в те годы заглушался изысканной сладостью. Раздражало и то, как торжественно, со вкусом, величали друг друга члены «Цеха поэтов» но имени-отчеству: «Георгий Викторович», «Георгий Владимирович», — были полны такого почтительного взаимовосхищения, что становилось не по себе.
Я разговорился с моим соседом, и после окончания вечера мы вместе вышли на улицу. Наша дружба началась сразу же, с первой встречи.
Юра вывез свою странную, непривычную для русского уха фамилию — Венус — из самой глубины России: он происходил от поволжских немцев. Немецкого в нем ничего не было, разве только то, что он говорил по-немецки превосходно. Он был старше меня лет на шесть, и война сожгла всю его молодость. Участвовал, он и в белом движении и возненавидел его. Сознание собственной вины было в нем очень глубоко. «Я семь лет, — говорил он, — шел не в ногу с историей, и ты понимаешь, что значит для военного вдруг увидеть, что ты идешь не в ногу со своим полком?»
В Германию он попал года за два-три до меня, работал чернорабочим на заводе Симменса и Шуккерта. Призрак войны все время преследовал его; в стихотворении, мне посвященном, он писал:
Высокий, очень худой, с костистым лицом, с угловатыми движениями рук, с длинными, прямыми ногами, — у него была странная походка: широкий и вместе с тем неровный шаг, — во всем облике Юры сквозила неуклюжесть, происходившая от большой застенчивости и странного сочетания талантливости и неуверенности в себе. В нем была большая, не сразу распознаваемая нежность. А щедрость его была удивительной: однажды я, как это иногда бывает, когда с кем-нибудь живешь душа в душу и часами читаешь друг другу стихи, свои и чужие, сам того не заметив, воспользовался образом Юры, запавшим мне в память: что-то вроде «солнечный капкан лучей». Юра мне ничего не сказал, а когда я сам сообразил, что образ-то не мой, он предложил мне изменить свое стихотворение:
— У тебя лучше получается. Да и в мрачных твоих стихах — живое пятно.
Я встречал людей, отдававших свою последнюю рубашку, но поэта, готового отдать свой образ и изменить стихотворение для того, чтобы друг стал богаче, — никого, кроме Юры, я за всю жизнь не встретил.
А сам Юра писал стихи такие, что и теперь я продолжаю их любить: