Это был не туман, не просто плохая видимость, не низкая облачность — это было однозначное и безусловное повеление судьбы, но Грин сказал: «Судьба — это я». Куда он гнал? Не иначе от всех этих чествований и торжеств напало на него помрачение, он в самом деле решил, что все может и черт ему не брат, — и тут с Голубевым случилась, конечно, вещь непростительная. Годы спустя, возвращаясь мысленно в тот день, он понимал, что вселилась в него, видимо, непреодолимая сила. Голубев всегда прекрасно знал свое место и штурманские обязанности, он никогда не позволял себе нарушать субординацию, он помнил, кто тут герой и командир, даже когда Гриневицкий на секунду об этом забывал, а тут... Ни до, ни после Голубев не чувствовал ничего подобного. В конце концов, любому специалисту знаком миг, когда он словно снимает барьер и позволяет себе вдруг представить, что вот летит скорлупка среди бесконечности и от бездны ее отделяют миллиметры не самого надежного железа, но берешь себя в руки и делаешь, что положено. И тогда, все равно как в детстве, выбравшись из-под одеяла, ныряешь в тепло — в тепло профессионального взгляда на вещи. Но тут на Голубева нашел ужас: туман был не туман, а неведомое вещество, покрывавшее мир и вот уже заволакивавшее его окончательно, без просвета; это была стихия, среди которой все они вспыхнули лишь на миг, но их погасила непобедимая серость.
Больше всего это было похоже на станцию Зоблино, куда Голубев в недавние свои рязанские времена
был командирован от вуза в школу-коммуну к Щукину рассказывать детям об авиации. Его встретили на станции, и тут поднялась метель, они сбились, и он бесконечно долго сквозь серую муть ехал в санях, пропахших всем, что он больше всего в жизни ненавидел, — долгой, дикой и притом терпеливой жизнью, сельским идиотством, старыми вещами, — и то задремывал, то заставлял себя проснуться, а потом они вовсе остановились. В конце концов лошадь вышла к жилью, но не туда — на пять километров западнее, и в колонию Голубев попал только утром, когда уже никто его не ждал и он был никому не нужен.
Ехать без дороги по этому серому полю с клочками кустов, с внезапными рощами, которые, должно быть, летом были прекрасны, а сейчас безнадежны, как сама безнадежность, было так скучно и страшно, что он проклял тогда все на свете, и себя, и свое комсомольское поручение, и детей, к которым его везли. Ужасен был цвет неба, сначала серо-голубой, потом темносерый, сумеречный, и наконец вообще никаких цветов не осталось — одна только муть, и эта муть была суть. И самое ужасное чувство, когда пробиваешься сквозь такую облачность, которая вдруг наступает в жизни, что она не имеет конца, и главное, что нет ничего другого, что все остальное снилось, а правда была вот это.