Но практическим следствием явилось, разумеется, великое упрощение, потеря мерности во имя плоской проекции истины – и среди прочего страх перед той неизбежной контрэманацией хаоса, без которой немыслима внутренняя свобода. Таким образом, противостояние этих линий можно рассматривать как конфликт между цинизмом и одержимостью, и история слишком человеческого устроена так, что одно сменяет другое. Теперь мы, однако, можем выделить и третью линию, если поймем, что некоторая неопределенность – это не только угроза помех и сбоев, но и прежде всего квота свободы, которую способен выдержать дух. В понимании этого важнейшего обстоятельства были едины и Гегель, и Ницше. Понятно, что такая выдержка требует бесстрашия, но она дает и собственный выигрыш, который ближайшим образом можно описать как глубину взаимопонимания. Этот вопрос особенно интересовал Достоевского, можно сказать, и создавшего теорию трансцендентальной снисходительности[63]. Такие герои, как князь Мышкин и Алеша Карамазов, выступают в качестве мастеров последней недоговоренности; потому они и проникают во все круги социума: собеседником князя оказывается и Парфен Рогожин, и пьяный солдатик, и Настасья Филипповна, и Аглая, которая, кстати, упрекает князя в том, что он «все угадал», указывая тем самым на несовершенство даже такого мастера. Тем не менее у Достоевского реализуется идея великого собеседника, владеющего всей диалектикой явленного и скрытого. Не все сокрытое подлежит разоблачению – некоторым вещам, в том числе и важнейшим человеческим вещам, надлежит пребывать в иновидимости и сокрытости, лишь в этом случае может быть обеспечена высокая мерность человеческого в человеке. От искусства недоговоренности неотделима и любовь: обольщение и соблазн неразрывны с иновидимостью скрытого.
Иновидимость и недоговоренность складываются в социально-психологические композиции, расцвечивая унылый ландшафт слишком человеческого. Одна из таких композиций может быть названа
На протяжении нескольких столетий над планетой был развернут затейливый мираж, или лучше, наверное, сказать, иллюзион высшей пробы, в который оказались равно вовлечены и тело, и душа, и древнейшие инстинкты в меру их сохранности, и высшие интенции, включая устремления нового искусства, получившие эротическое обналичивание.
Итак, в плане сравнения с герметичным искусством Нового времени на поверхность выведена линия чистой изобразительности, или «истинной видимости» (Гегель). Но она является истинной именно потому, что сквозь нее просвечивает иновидимость. Через образ Девы Марии на полотне просвечивает вещая сила христианства, и харизма священнослужителя тоже частично передается художнику – и уже он доставляет ее зрителю. Но моделью могла послужить реальная женщина, и черты портретного сходства никого не смущали, скорее даже послужили дополнительным измерением для многомерного восприятия. Они войдут в недоговоренность, в условность, как крупицы прозы в поэзию; здесь важна наша готовность предоставить простор для действия чар.
И эта готовность что-то очень напоминает. Что же? А напоминает она добрую волю к истине, разумеется, на свой лад. Речь идет о полноте явленности, предполагающей сложную многоярусную топологию, когда через явления просвечивает не только сущность, но также иновидимость. Осмотримся еще раз.
В случае трансцендентальной снисходительности, воспетой Достоевским, собеседнику, человеку, с которым мы говорим, предоставляется возможность «сказать последнюю правду о себе» (Бахтин) или возможность продемонстрировать собственную сверхзадачу, которая изрядно потускнела, но теперь, после того как была озвучена, вновь обрела открытую жизнь. Кроме того, в широком диапазоне востребуется диапазон языковых игр: накопившиеся разговоры, требующие проговаривания и ожидающие трансцендентальной снисходительности, – что называется, поговорить по душам.