Я перечитал страницу несколько раз. Стиль был таким непривычным и в то же время таким мощным, с этими короткими, отрывочными фразами, ритмом, иностранными словами. Жакет-кимоно — это из японского. Тигриные морщинки — здесь слышалось нечто индийское и нечто животное. Кайал — похоже на арабский? Несколько строчек, а передо мной вырос целый мир. И мир этот был другим, словно окутанный флером будущего, и меня влекло к нему. Нет, так писать я не смог бы, как бы мне ни хотелось. Я читал «Окно», редактором которого и был Хьерстад, но и имена, и названия там были незнакомыми, да и многих терминов я тоже не знал. «О сожжении „Энеиды“» — название этой статьи почему-то осело у меня в памяти и время от времени всплывало, хотя я и не знал, что такое «Энеида». Все это постмодернизм, Хьерстад был одним из первых норвежских писателей-постмодернистов, и пускай мне это нравилось — то есть нравился мир, приоткрывавшийся за текстом, — я понятия не имел, что это за мир и где он находится. Сандалии, например, — связано ли это с гаремом и Востоком? Книги Хьерстада дышали Востоком, колоритом «Тысячи и одной ночи», повествованиями, спрятанными внутри других текстов, и мне чудилось, будто он втягивает этот мир в наш, и не только этот, а еще и бесчисленное множество других миров. Что это значит, я не знал, но мне это нравилось, неосознанно, так же, как я неосознанно питал неприязнь к Милану Кундере. Кундера тоже постмодернист, но ему недостает разнообразия миров, его мир одинаковый: Прага, и Чехословакия, и Советский Союз, который либо уже вторгся в нее, либо готовился вторгнуться, и это все было бы хорошо, но он то и дело выдергивает своих героев из сюжета, вмешивается и принимается рассказывать о них, а герои словно стоят и ждут, замерев перед окном или еще где-нибудь, пока он закончит рассуждения и опять позволит им двигаться. Тут становится ясно, что события — это «сюжет», а люди — придуманные «персонажи», их не существует, а тогда зачем о них вообще читать? Антиподом Кундеры для меня был Гамсун. Никому не удалось так глубоко, как ему, забраться в душу своих героев, и это мне нравилось куда больше, по крайней мере, если выбирать из них двоих, взять хоть «Голод» с его реализмом и натурализмом. Здесь мир весом, это касается даже мыслей, а у Кундеры мысли витают над миром сами по себе и творят, что им захочется. Заметил я и еще одно отличие: в европейских романах сюжетная линия, как правило, одна, и она тщательно отслеживается, а в южноамериканских — это клубок всевозможных линий, главных и побочных, и в сравнении с европейскими события в них развиваются почти взрывным образом. К моим любимым относился роман Маркеса «Сто лет одиночества», но и «Любовь во время холеры» тоже приводила меня в восторг. Книги Хьерстада слегка напоминали их, хоть и на европейский лад, но было в них и нечто от Кундеры. Так, по крайней мере, мне казалось.
А мой собственный стиль?
Постмодернизм в духе Хьерстада был мне не по зубам, я этого не потянул бы, даже если бы захотел: внутри меня его попросту не было. Во мне существовал лишь один мир, а значит, и писать надо о нем. Во всяком случае, пока. Но в него я попытался добавить присущую Маркесу сочность. И его множественность сюжетов. Плюс присутствие в каждом моменте повествования, как у Гамсуна.
Я продолжал читать. Что Осло в этом романе находится где-то в Южном полушарии, я читал в рецензиях. Идея потрясающая, благодаря ей Осло приобрел все, чего был лишен. Но важнее то, каким образом конструируется подобный мир. В этом отрывке была маркесовская сочность, насыщенность, избыточность. Отложив книгу, я подошел к столу, сел и принялся просматривать тонкую стопку напечатанных текстов. Какая же она тоненькая! Невероятно! Я сохранял лишь самое необходимое — лес, дорогу, дом, а ничего остального не трогал. А что, если позволить раскрыться и другому?
Я взял листок бумаги, заправил его в машинку, включил ее и, пока машинка, гудя, приходила в рабочее состояние, посмотрел на собственное отражение в окне.
Где собрано это множество разнородных предметов? Где эти разные предметы существуют бок о бок?
Я представил себе дорогу возле нашего дома в Тюбаккене.
Я вышел на дорогу. Она была черной, а зеленые ели вдоль нее качались от ветра. Мимо проехала машина.
Я выдернул листок, смял его и бросил на пол. Вставил новый. Уставился перед собой. Два года назад я ездил в Берген в гости к Ингве и маме. Рыбный рынок — вот где всего было навалом, полно людей, прилавков, рыбы, крабов. Машин, и лодок, и флагов, и вымпелов, и птиц, и воды, и гор, и домов. Вот она — воплощенная насыщенность!
И я снова принялся печатать.