Я уже не раз ощущал, как истощаются мои духовные силы, как исчезает во мне восторг, любовь к человеку, доверие к нему и прочее. Я становлюсь все более жестокосердым и строгим в своих оценках. Война решительно положила конец вере в «нравственное перерождение», «высшее бытие», «высшее призвание», — всем этим милым химерам, с которыми я пришел в казарму. Сейчас у меня нет идеала, снова надо перестраивать свою жизнь, на этот раз совсем по-другому. Идеал?! Где мне было его взять? В гимназии, где мы зубрили, чтобы получить диплом, или на улице? Улица была во власти бескультурья и мещанства, большинство учителей — невежды и беспринципные ничтожества или, как наш учитель по литературе Георгиев, чудаки…
Я поднялся на высоту. Колы еще торчали. На свежих могилах валялись три белые кровавые повязки…
В соседнем 21-м пехотном полку, говорят, расстреляли по одному и тому же делу — за бунт — ' сто солдат. Расстреливали группами в Прилепе и Кавадарцах, с «торжественной церемонией»: к-р полка произнес высокопатриотическую речь, играл полк, оркестр…
Куда подевались мои великие идеалы, где мой сильный человек, божественный избранник, герой, где нравственная свобода? Мысль моя мечется, словно птица, потерявшая родное гнездо… Господи, каким я был жалким!
Сражения на южном берегу озера и вдоль Вардара возобновились с новой силой. Войска Антанты, которым мы сами дали возможность организоваться и накопить резервы, здорово укрепились вдоль греческой границы, и с наших позиций как на ладони видны непрекращающиеся бои на том берегу озера. Окопы на передовой засыпает фугасами и минами, поливает пулеметным и ружейным огнем. Земля кипит в облаках пыли и черного дыма. Непрерывная канонада.
Большие бои идут и за Вардаром, до самых Албанских гор.
Бивак у селения Растем-бей.
Осмотр одежды, пассивная гимнастика, стирка и пр. Почти все мои коллеги пишут письма невестам или возлюбленным, а у меня никого нет, и мне страшно обидно. Если меня убьют, никто не заплачет по мне, кроме матери и сестры. Влюблялся я дважды, но без взаимности. Ни красоты у меня, ни богатых родителей; и потом есть во мне что-то такое, чего я сам не могу понять, — какая-то врожденная суровость к женщинам, что ли, а может, чрезмерная застенчивость? Черт его знает… Немцы на западном фронте снова отступили.
Перед нашей позицией — долина смерти и смрада. Все деревья вокруг гниют. Стволы их разбиты снарядами и продырявлены пулями, на скалах валяются оторванные руки и ноги, распухшие трупы, разбросаны бумаги и письма. Большие лесные мухи, серые и изумрудно — зеленые. Ужасная вонь отравляет воздух…
4-го этого месяца нас атаковали сербские и французские колониальные части. Шли они волнами, заткнув за поясные ремни полы шинелей. Сначала их встретила артиллерия, потом пулеметный и ружейный огонь. Первый раз мне пришлось стрелять по людям, которых я ясно видел. Я лично расстрелял две пулеметные ленты. Когда противник залег, я поставил прицел пулемета над первым рядом и, дождавшись, когда они поднимутся, нажал спуск. Наверняка убил не менее четырех, а может, и больше.
На душе у меня затишье. Двигаюсь как человек, который никак не может очнуться после продолжительного сна. В голове вертятся злые мысли, а сердце словно окаменело. Все во мне как будто молчит, но в то же время занято усиленной работой. Сознание непрерывно ищет новые оценки и новые объяснения. Со старыми идеалами решительно покончено. Глупые выдумки! Стоит мне припомнить мой былой бред, и меня охватывает бешенство. Где они, эти проповедники «нравственной свободы», эти сверхчеловеки и герои? Хотел бы я увидеть их здесь, на этой кошмарной земле, ползущими на четвереньках, в надежде забиться в какую-нибудь спасительную дыру; пусть бы своими глазами увидели, как венец божественного творения превратился в скота, тонущего в крови.
Эти мои теперешние мысли-сомнения о сущности жизни и человека отныне будут постоянно со мной.
12. IX. Когда наше наступление