Бунин написал «Холодную осень» 3 мая сорок четвертого года, через восемь с половиной месяцев после смерти внучки Пушкина. Первого января сорок пятого года старый писатель пишет в дневнике: «Очень самого трогает „Холодная осень“. Да, „великая октябрьская“, белая армия, эмиграция… Как уже далеко все! И сколько было надежд! В сущности, удивительно счастливые были дни. И вот уже далекие и никому не нужные. „Патриоты“, „Amis de la patrie sovietique“… (необыкновенно глупо: Советское отечество! Уж не говоря о том, что никто там ни с кем не советуется)».
Через несколько дней Бунин ночью (ему не спится) записывает в дневник: «Все перечитываю Пушкина. Всю мою долгую жизнь, с отрочества, не могу примириться с его дикой гибелью! Лет пятнадцать тому назад я обедал у какой-то герцогини в Париже, на обеде был Henri de Renier в широком старомодном фраке, с галльскими усами. Когда мы после обеда стоя курили с ним, он мне сказал, что Дантес приходится ему каким-то дальним родственником — и: que voulez-vous? [Что Вы хотите?] Дантес защищал свою жизнь! — Мог бы и не говорить мне этого».
Конечно, и время написания рассказа, и дневниковые записи Бунина, и сюжетные линии, — все говорит о том, что прообразом героини могла быть Пушкина-Розенмайер. Но автор почему-то старательно избежал описания портрета героини. Ни одной краски, ни намека. Да и в судьбе бежавших от русской революционной бури было так много общего. И все-таки… Интересно, знал ли Бунин, что с внучкой Пушкина связана таинственная история о пропавшем пушкинском дневнике? В дневнике самого Бунина — об этом ни слова. Знай он эту историю, она взволновала бы его. Стало быть, Розенмайер ему об этом не рассказывала.
Многие русские пушкинисты сомневались в том, что второй неизвестный дневник вообще существует. Николай Александрович Пушкин, брат Елены Александровны, живший в то время в Брюсселе, считал все это легендой, которую сестра нарочно придумала, желая привлечь внимание к себе и своему бедственному положению. Было ли это легендой или правдой, — оставалось неизвестным и продолжало будить воображение. В печати появлялись научные статьи и даже фантастические рассказы на эту тему. В середине восьмидесятых годов сообщили о публикации в США неизвестного дневника Пушкина. Взволнованный, я попросил американских друзей срочно прислать мне по почте экземпляр. Они немедленно откликнулись. Книжки я не получил: ее задержала таможня. Друзья посылали снова и снова. И все напрасно! Ни один экземпляр до меня не дошел. Все разъяснилось, когда в гостях у И. С. Зильберштейна я увидел эту книгу. Это оказалась фальсификация, и притом порнографического характера. Книжку Зильберштейн получил по почте. Я понял, что советская таможня крепко стоит на страже нравственности. Но вот как получил книгу Зильберштейн, — осталось для меня загадкой.
В феврале девяносто седьмого года я приехал в Ниццу. Весь предыдущий год в Москве мучительно умирала моя жена, и пригласившие меня друзья верили, что Лазурный берег — лучшее средство от депрессии. Жил я в отеле l’Oasis (Оазис), где Чехов в 1900 году кончил редактировать «Трех сестер». Впрочем, в то время отель назывался «Русским пансионом». Во дворе пальмы, а под моим балконом — густые вечнозеленые заросли с листьями, будто вырезанными из жести, с яркими желтыми грейпфрутами. Двор был действительно оазисом в большом приморском городе. Тихо. Поют птицы. Пахнет настоянным на лимонах морским воздухом. Где-то в этом доме, может быть, даже в моей комнате, Чехов писал или переписывал монологи сестер, мечтавших о Москве. «Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и в Москву… Да! Скорее в Москву». Мне сейчас это казалось странным: в Москве осталась смерть.
Днем я уходил по улицам Гуно и Мейербера к набережной, Promenade des Angles. Широкое шоссе обсажено пальмами, доходящими до верхних этажей светлых, кремового цвета вилл. А по другую сторону от шоссе — море. В это время года солнце — тусклое, как будто растаявшее, а вода не лазурная, а серовато-жемчужная. Дул холодный ветер. За день я уходил на десять, пятнадцать километров в сторону итальянской ривьеры, туда, где на горизонте холмился берег и стояли рыбацкие сети. Море успокаивает. Может быть, потому, что море — стихия. А перед стихией отступает и одиночество. Замерзший, я возвращался назад и пил чай в баре на набережной. Подавая чай, бармен жаловался на погоду:
— Нынче и осень была очень холодной.
А я, услышав про холодную осень, тут же вспоминал о Бунине и внучке Пушкина.