Как–то раз в деревню, где мы ночевали, за нами прибыли два грузовика. Все были просто счастливы. Вместе с уцелевшими ребятами из моего и из первого стрелкового взвода я забрался в кузов и принялся торопить километры. Но несколько часов спустя среди ночи, в голой степи грузовик остановился из–за какой–то проклятой поломки. Шофер боялся партизан, морозный ветер прямо обжигал, и никак не удавалось разжечь костер. Неисправность тоже невозможно было найти — только начинаешь копаться в моторе, коченеют руки. Тогда я выслал двоих патрульных разведать обстановку справа и слева от дороги. Вскоре один из них вернулся и сообщил, что в двух–трех километрах есть колхоз, брошенный и безлюдный.
Мы добрались туда вконец заледеневшие, разожгли большой костер и остаток ночи провели вокруг него, лузгая семечки. Там их оказался целый склад!
Утром мы вернулись к своему грузовику, и через несколько часов прибыл еще один, чтобы буксировать нас. Оба шофера без конца говорили о партизанах и очень боялись.
Летели часы, дни, а мы все шли и шли, и казалось, этому не будет конца — хоть какого–нибудь. Не кончался и снег. Можно было подумать, что весь мир в снегу и если однажды снег кончится, нам придется шагать по небу, перепрыгивая со звезды на звезду, словно это льдины, плавающие в бездонном пространстве. Дни стояли пасмурные и невыносимо длинные. Я шел в хвосте нашей маленькой колонны вместе со старшим сержантом Дотти, а в голове колонны — лейтенант Дзанотелли. Мы с Дотти должны были подбадривать отстающих, помогать тем, кто едва держался на ногах. Тяжелораненых и обмороженных мы пристроили, и, наверно, они уже ехали в Италию в санитарных поездах. Но из оставшихся большинство были больны, с незажившими ранами, с частичным обморожением, все истощены и измучены.
Уж не помню, по какой причине, но однажды я отстал от строя. Может, из–за дизентерии, давно мучившей меня, может, из–за раны на ноге — она никак не заживала.
В тот вечер я оказался один на длинной улице какой–то деревни. Через плечо у меня висела винтовка, ее ремень стягивал одеяло на груди, будто я обвязался шалью. Тяжело опираясь на палку, я ковылял вдоль плетня, разделявшего огороды. При каждом шаге под ногами гулко хрустел снег. Дошел до пустынной площади, посреди которой стояла одинокая церквушка с куполом–луковкой, и вдруг с удивлением услышал звуки аккордеонов, веселые голоса. Оглядевшись, я увидел, что в одном из домов светятся все окна. Подошел, заглянул в окошко — а там немецкие солдаты танцуют с украинскими девушками. Валил густой снег, но я все стоял в нерешительности под окнами и раздумывал: надо бы войти, попроситься переночевать — хоть согреюсь… Но тут передо мной из метели возник высокий худой крестьянин в овчинном тулупе, он наклонился ко мне и тихо сказал:
— Не ходи туда! Немецкий — нема карашо. — И, потянув меня за одеяло, отвел на середину площади, подальше от тех окон. — Иди по этой улице, — показал он, — иди до конца, до крайней избы, и там спроси Марью. Скажешь, тебя прислал Петр Иванович. А сюда — нельзя, сегодня ночью тут будут партизаны!
Я поблагодарил его и побрел дальше. Мела поземка, во тьме едва можно было различить силуэты спящих домов. Но когда я постучался у последней избы и сказал то, что велел старик, дверь сразу же отворилась, словно меня ждали.
В темном проеме замерцал огонек масляной лампы, вглядываюсь — ее держит над головой пожилая женщина. Жестом она приглашает меня войти, пропускает вперед. И говорит со мной спокойно и жалостливо, помогает снять винтовку, потом одеяло, покрытое ледяной коркой, стряхивает его и развешивает возле печи,
Я чувствую, как тепло проникает в меня, изнеможение отступает и тело наливается приятной истомой. Так бы и сидел на этом земляном полу, прижавшись спиной к печке, и ждал, когда придет весна. Среди запаха капусты, вареной репы, муки, среди этих влажных и теплых испарений, в этой полутьме, где только маленький фитилек светится в лампе с подсолнечным маслом, в этой глубокой тишине, под сугробом снега, что укутал крышу. И ждал бы, когда жаворонок появится в небе, зеленом и розовом, каким его видишь с гор над морем в конце зимы…
Я все сижу, прижавшись спиной к печке, таю в тепле. Одеяло тоже оттаивает. Хозяйка говорит со мной так, словно я малое дитя. Она снимает с меня ботинки, перевязывает рану, потом подхватывает под мышки и ведет к лавке, где расстелены овчины, а сама все говорит, говорит… Я чувствую, что она рассказывает о чем–то очень хорошем, но не понимаю ни слова. Потом она вытаскивает из печи глиняный горшок и подает мне еду: в эмалированной тарелке лежат несколько вареных картофелин и щепотка соли.
— Кушай, кушай, — уговаривает она меня, словно балованного ребенка.
Я ем с такой жадностью, что она снова идет к печи, открывает ее и приносит на тарелке булочки, пышные, горячие, с творожной начинкой.
— Кушай, кушай, — повторяет она. Потом объясняет жестами, что надо укладываться спать, берет мешок сена и кладет его на пол.