Неожиданно среди книг я нахожу альбом тети Дулсе. Я устал и сажусь на стул. Этот старый альбом словно налит свинцом времени. Обложка припухла от подложенной ваты, на ней изображена в зеленовато-белых тонах дама с закрытым веером на коленях. Тонкая талия, маленькие груди, уклончивый кокетливый взгляд. Картонные страницы медленно переворачиваются, и на каждой — один-два портрета. Жизнь коротка. Мимолетна. А здесь, в альбоме, — непобежденная мечта: вечность, уникальность. Групповой портрет только один. На нем все фигуры рассредоточены, они не смотрят ни друг на друга, ни на нас, они величественны в своей независимости. Кто-то повернулся вправо, кто-то — влево, кто-то смотрит вверх, кто-то прямо — храбро, вызывающе. Я закрываю глаза и снова думаю, что никого из них уже нет на свете. Но больше всего меня волнует мысль, что я, именно я, — след, оставленный этими людьми. Потому что именно я еще что-то о них, об их жизни знаю, храню отголосок того, чем они жили и дышали. Рассказала мне о них тетя Дулсе, и рассказала потому, что испытывала сострадание к этим ушедшим из жизни людям и хотела, чтобы хоть что-нибудь сохранилось о них здесь, на земле. Однако многие мне вообще незнакомы. Они-то и вызывают у меня особую грусть. У них улыбающиеся, серьезные или испуганные глаза. Какие страхи, какие мечты, какие добродетели оставлены вами вечности? Но вы мертвы, и никто вас не знает, и никто вас не судит. Да и я, что знаю о вас я, друзья мои? Вот, например, ты, в воротничке а-ля Линкольн — да, я тебя помню со слов тети Дулсе. Ты был «очень уважаемым человеком». И ты, милая девушка, в плиссированном платье со шнуровкой на груди? Ты была дочерью… А чьей — уже не помню. Ты так и не вышла замуж, как сказала мне тетя Дулсе. И я выдумываю тебя. Мое сострадание рисует, создает твой образ из твоих бессонных ночей, из твоих слез, известных разве что подушке. Да, слабые нити связывают эти пожелтевшие образы, которые еще живы для меня: их хранит моя память, но скоро, очень скоро будущие поколения о них забудут и фотографии их превратятся в короткую справку. Возможно, у меня будет сын. Я расскажу ему о вас, что знаю. Но он, или сын моего сына, или сын сына моего сына может и забыть. И тогда вы, неправдоподобные, тревожные, нелепые, с собачьим взглядом, который нас ищет, преследует и отделен от нас прочной стеной безмолвия, займете место в укромном углу на чердаке. Но пока вы живы, пока кто-то (а этот кто-то — я, молчаливый, здесь, в этом пустом доме) все еще связывает вас с жизнью, той, что там, за стенами, трепещет объявившейся весной, первыми ласточками, снующими в поисках удобного карниза, нескрываемой надеждой равнины. Живите этим бесконечно малым, ничтожным мгновением, когда я смотрю на вас и узнаю вас в ваших потрясениях, в щедром неправдоподобном чуде жизни.
Я закрываю альбом и закуриваю. За окном виднеется синяя линия горизонта, которая с темнотой исчезает. Думаю, думаю. Нет, не думаю — ищу. Снова и снова ищу. Нет, не хочу знать, я знаю, знаю давно… Да, но какое знание сохранит свою силу, когда соприкоснется с откровением? Почему я пишу об этом опять? Да потому что именно это меня интересует. Однако желание мое нелепо: я хочу знать, хочу иметь, а такую вещь, как откровение, иметь нельзя, потому что тогда оно не было бы откровением, а существовало бы, превратилось бы в некую окаменелость. А я хочу, чтобы оно было ослепительным, мечущим молнии, захватывающим дух, вселяющим тревогу, сообразно с которой я бы строил и перестраивал свою жизнь. Ведь всякая перестройка, всякое упорядочение приходит извне. Кто верен одной достоверности и может ее видеть, когда ему это заблагорассудится? Подобная вера — не более чем упрямство ради игры в «благородство» и «порядочность». Но не этого, совсем не этого хочу я. Так во что, в какое вдохновение я верю, когда от его имени и о нем разговариваю с Аной и другими? Откровенно говоря, вдохновение — это моя ночь без сна и отдыха. И когда оно приходит, я, ощущая его терпкое присутствие, подчиняюсь ему. Поэтому оно до сих пор меня посещает и я говорю о нем. Оно меня согревает, и я горю в его огне. Возможно, все это я пишу просто так, ни для кого. Возможно. Но вот для себя ли я это пишу? То, чем я увлечен в эти долгие ночи, которые, как и прошлые, не приносят облегчения, то, что побуждает меня писать, — это желание понять, почему на меня нахлынула тревога, желание прояснить эту тревогу, настичь эту сразившую меня тревогу и увидеть себя в ней, а потом еще раз ее в себе, обнаружить в момент ее власти надо мной, то есть восстановить посредством искусства. Я пишу, чтобы быть собой, чтобы удержать в моих неловких руках то, что сверкнуло и погасло.