В тот вечер, раскрылив руки на столе и привалившись к нему грудью, Александр Трифонович подробно, не из вежливости, расспрашивал об Иркутске, о Байкале, о своих иркутских знакомых («Как там наш сибирский Шолохов поживает?» — подразумевал он К. Ф. Седых, «А иркутский Луговской?», «А вы сами давно на Байкале были?»). Разминал крепкими, какими-то припухше-широкими пальцами тугие, дешевые махорочные сигареты «Ароматные», а размяв, долго не прикуривал — отвлекало вдруг припомненное еще одно знаменитое место в Иркутской области — Александровский централ. Спросил: «Он действительно среди скал? Нет? Странно. Я привык по песне представлять, что там мрачные скалы. Жаль, в те наезды не побывал. Собираюсь к вам. Может быть, нынешним летом. Хотите, вместе поедем на Байкал? Надеюсь, в вашем обкоме мне дадут машину?» — это «надеюсь» круто всплеснулось среди ряби других слов, всплеснулось одновременно с расширившимися, прозрачно погорячевшими глазами.
«Ну! Еще бы!» — бодро и дружно ответили мы, тем не менее удивились про себя: откуда взялось это смиренно-резкое «надеюсь», как мог ему примерещиться этакий пустяк, неужели он хоть на секунду всерьез озаботился этим? А может быть, иные отказы, иное недружелюбие, иные тяготы, томящие душу, аккумулировались именно в сегодняшнем, приправленном подспудным огорчением вопросе?
Должно быть, сквозь наше единодушное «еще бы!» все же пробились растерянность и удивление, потому что Александр Трифонович, глянув на нас, гмыкнул, улыбнулся, пояснел лицом и притих глазами.
— Приеду, видно будет. А покамест до Байкала далеко. Может, песней наверстаем? Давайте, ребята, споем.
Вырвалось через дачную, зарешеченную форточку, окатило глухой снег Красной Пахры «Славное море, священный Байкал». Пели мы, надо признать, без должного благозвучия, но, несомненно, с душевным старанием. Более или менее ладно выходили у нас повторы. И вот когда раскатисто-печально повторили: «Старый товарищ бежать пособил, ожил я, волю почуя», — Александр Трифонович умолк. Повесив голову, опять взялся крутить, разминать сигарету. Сказал как-то в стол, вроде только себе:
— Вот — строка. Какая строка. Целый роман. — Он неторопливо, спокойно, чуть привздохнув, повторил: — Старый товарищ бежать пособил… — И поднял голову. Глаза его, еще недавно полные сухого, горяче-зеленого напряжения, несколько поголубели от медлительной проливающейся и, видимо, неподвластной ему влаги. Мы, притихнув, ждали, когда он намолчится. Но он вскоре засобирался: молча встал, молча оделся, взял из угла ореховую палку, глуховато сказал на пороге:
— Не думайте обо мне дурно.
Мы долго сидели, погрузившись в этакую летаргическую бессловесность. Тысячу раз пели эту песню — ни одно застолье в Сибири без нее не обходится, — тысячу раз как бы растворялись в ее мощной, вольной горечи, но ни разу не замечали скромного и высокого присутствия в ней старого товарища. Неожиданное вторжение его в тот вечер надо было приветствовать только молчанием, но мы тогда молчать не умели.
Саня сказал:
— Тоже ведь каторжник был. Воля-то и его манила-выманивала. А вот остался…
Я добавил:
— А, представляешь, последние дни перед побегом! Душа, наверно, разрывалась. И товарища терял, и воля прости-прощай — с Акатуя часто не бегали. А вот пособил…
И мы, пронизанные каким-то внезапным, знобящим волнением, закурили, взглядывая друг на друга исподлобья, смущенно, преданно, неисповедимо и необъяснимо приобщили мы в ту минуту силу прекрасной строки к нашему, ярко горевшему, еще ничем не уязвленному товариществу.
Я и не подозревал тогда, что с годами товарищество из праздника самоотвержения, из некоего безоглядно-истового устремления души к душе превратится в сердечную боль, в постоянную и, может быть, главную тревогу жизни: а так ли мы ему служим? С прежней ли искренностью и пылом? Не заскорузли ли в дороге души? И если да, то как спастись, очиститься, повернуть назад?
Александр Трифонович, уже полный мерой вкусивший от щедрот и тягот товарищества, нет-нет да обращался к нему разговором или воспоминанием. Разумеется, не специально, а к слову и по случаю.
Прихотлив и невосстановим сейчас повод, заставивший Александра Трифоновича вспомнить один сон. Летней ночью на даче приснилось ему, что умер старый товарищ. Проснулся Александр Трифонович в слезах. Видение было столь явственно, что сердце помутилось:
— Миша умер!
Маялся, не верил, уговаривал себя, а с первой зарей зашагал в соседнюю деревню, за семь верст, где жил товарищ. Было свежо, росисто, привольно, но начинавшееся утро не рассеяло дурного сна. Александр Трифонович и по дороге плакал — такой уж тоской сжимало сердце.
Пришел. А товарищ сидел на веранде, пил чай.
— Как же я его обнял! Как расцеловал! Как я был рад ему! — Александр Трифонович, заголубев глазами, вновь переживал утреннюю дорогу, необоримую свою тоску по ушедшему и счастливое его обретение.