…Оказывается, годы вымывают из души жесткость, тягу к бесспорности, и вдруг замечаешь, что умолк и отступил там, где раньше бы головой о стенку колотился и рубаху рвал. Вряд ли состояние это можно определить как «постарел, поумнел», — видимо, скопилась в тебе некая таинственно благотворная сила и освободила от сердечной катаракты. Тогда увидел ты почти забытую вину (когда-то терзал ты товарища, конечно же, из лучших побуждений, своей черствостью) и вновь ослеп от внезапного стыда (какой-то ничтожный житейский пустяк, по давним твоим представлениям, не давал спать товарищу, а ты смеялся, кричал: «Вздор, пошли пиво пить», — пустяк-то вот как крепко засел в памяти и сердце). Да что там! Тотчас возмечтаешь о прощеном дне, да не о том забытом перед великим постом, а о каком-то внекалендарном, который сам бы нашел и пригнул бы твою голову перед товарищем:
— Прости, милый.
Да вот беда: не осталось на твою долю прощеных дней. Лишь невозможными, далекими огнями помигивают они.
С каким мучительным бесстрастием, с какими тоскующими глазами припомнил однажды Александр Трифонович поэта, поддержавшего и одобрившего его в юные годы.
— Осенью в дождь возвращался на дачу. На ЗИМе меня везли. А он шел по обочине. С палкой, в сапогах, в синем кашемировом плаще. Сутулый, одинокий, вдрызг разруганный в то время. Мне бы остановиться, подвезти, поговорить! А я пока соображал, далеко уехал — ну, и рукой махнул, неловко вроде стало возвращаться… Боже мой!
Мы тогда, единовременно приобщившись к этому горестному «боже мой», сочувственно, но беспечально дрогнув сердцем, не представляли, что от подобных воспоминаний просыпаются среди ночи, тянутся дрожащими руками либо за сигаретами, либо за валидолом…
Иногда удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:
— Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут, и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжает. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.
Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:
— Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее, оказывается, муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать, — он устало улыбнулся, — раз уж жена такая заботливая.
Все же вольно или невольно, но с каким-то простодушным упорством, пытался он отнять собственно товарищество, в его, что ли, житейско-первозданной сущности из цепких, порой чересчур, объятий литературы, освободить его от придирчиво-ревнивых ее притязаний. Однажды, вспоминая Братск, сказал:
— Я там без денег оказался. Забавно, но как-то так вышло. Слава богу, туда много народу понаехало. Обратился к одному, — Александр Трифонович назвал известное литературное имя. — Он, ни слова не говоря, достал бумажник и выручил. Он — хороший товарищ…
Я долго недоумевал, что понятие «хороший товарищ» он столь определенно связал с таким, казалось бы, пустяком, как денежный долг, даже если долг этот возник в крайне исключительных обстоятельствах. Но позже, читая его прощальное слово о Казакевиче, я понял, что Александра Трифоновича постоянно и, возможно, мучительно занимали подобные, как он пишет, не слишком часто встречаемые простые формы отзывчивости. Он вспоминает, как Казакевич поселил у себя в квартире старого, вернувшегося из эвакуации писателя с женой, и они жили у него год, пока не получили собственное жилье.
Он, должно быть, очень хотел, исходя из собственного опыта и понимания товарищества, освободить его от холодного гнета литературного или иного преуспеяния. Теперь, кое-что повидав, я понимаю, сколь благородно было это его желание и сколь оно трудно выполнимо, особенно когда встречаешь сытое и гладкое самодовольство, настоянное на литературных хлебах.
5
В ту пору он писал о Бунине. Заговорил о работе своей в один теплый мартовский день. В доме нам не сиделось, и мы, сонно, счастливо щурясь, бродили по двору. Александра Трифоновича увидели еще на улице, или, говоря высоким слогом обитателей Красной Пахры, на аллее, когда он, вывернув из-за въездных сугробов, шел к нашей калитке. С неизменной палочкой, с сосредоточенно вскинутым лицом неторопливо шел от ворот, а мы стояли у крыльца и смотрели на него, и радостно изнывали под ясным, уже весенним небом; тихие вздохи талого снега, густой, с осиновой горчинкой воздух, мягкая капель с синеватых сосулек, радужно-синие вспышки капель на плечах Александра Трифоновича — и сейчас хорошо и полно вижу этот день.
Увидев наши блаженно-бессмысленные улыбки, Александр Трифонович в ответ не улыбнулся, но подобрел, отмяк лицом: