Товарищество неутомимо в своей требовательности, мучительно в своем ослепительно-ревнивом бескорыстии. И как трудно порой сохранять трезвость, позволяющую видеть его несколько со стороны. Как видит влюбленный дорогое лицо, омраченное усталостью, искаженное гневом, унынием или иной отрезвляющей гримасой. Трезвость эта не вредит собственно чувству, а, напротив, укрепляет сердечную зоркость.
Иногда Александр Трифонович вспоминал с какою-то грустной нежностью своего сверстника, обладавшего страстной и, может быть, излишне непреклонной душой.
Однажды рассказал:
— Приехал я в Москву с фронта, на несколько дней. Пошли мы с ним в Сандуны. Помыться, попариться, а более всего — поговорить. Сидим нагишом, пар хороший, а он мне говорит: мол, в напечатанных тобой главах «Теркина» не удалось отразить ни ту роль, ни эту… И, мол, в таком виде не могу твоего Теркина поддерживать… Я в мыле, в пене. Про себя думаю: не удалось так не удалось — ладно. И ему так говорю: не можешь, мол, поддерживать, ладно, пусть… Но ведь надо же! Не виделись мы давно, в бане сидим, не на литературном обсуждении, и все-таки сказал, не дрогнул. Вот какой он был! — Александр Трифонович, видимо, углубился в давние свои дни — резче обозначилась одутловатость, сухо и узко сжались губы, весь как-то мрачно и грузно нахохлился — в самом деле, на глазах постарел. — Да, такой он был.
Зашел вместе с О. Г. Верейским мартовским днем. Саня был в Москве, я только что вернулся со двора, где разгребал снег да поглядывал на пасмурные, серые облака, на потемневшие, влажно отекшие березовые сережки. Попробовал, разгрыз одну — она была льдисто тверда и вяжуще горька.
Верейский, подтянутый, в щеголеватом лыжном костюме, в яркой пушистой шапочке с помпоном, протянул руку.
— Это Саша виноват — затащил. Зайдем да зайдем, — то ли извиняющимся был тон, то ли раздосадованным — я не разобрал.
— Правильно, затащил! — Александр Трифонович был оживлен, этак добродушно, компанейски. — Вот познакомься с ребятами. А-а, Саши нет. Тогда вот с одним пока иркутянином познакомишься.
Верейский боком, несколько неловко отвернулся к двери, приподнимая полу куртки. Достал бутылку и со смущенно-тихой улыбкой поставил на стол.
— Знакомиться так знакомиться.
— Представляешь! — гремел Александр Трифонович. — Живут тут второй месяц, главный редактор к ним каждый день в гости ходит, и ни разу не попросили почитать их сочинений. Странные люди. — Он ходил вокруг, пока я собирал что-то на стол, курил и как-то молодецки, весело растопыренной пятерней вскидывал рассыпчатые, легкие, седые с прожелтью волосы.
— Вот вы почему ничего не дадите почитать? — Остановился напротив меня.
Я пожал плечами, промолчал. Наши доверительные, затерянные в сугробах и метелях вечера, тени великих и малых сочинителей, каждый раз сопутствовавшие Александру Трифоновичу, — он устраивался за столом, а они вдоль стеночки, ближе к печке, — неторопливые, порой дантовские погружения в новейшую историю отечественной литературы — ни за что на свете мы не стали бы отравлять эти вечера литературным искательством, докучать трудоустройством своих рукописей!
Александр Трифонович, с мгновенной пристальностью уколов сузившимися зрачками, посмотрел на меня, должно быть, признал неловкость вопроса (а может, нарочно испытующе спрашивал?) и снова добродушно загремел:
— Ну, давайте, что ли. С охоты — не с горя…
Не знаю, часто ли они встречались, но тогда показалось — не часто. Разговаривали с тем непоследовательным, скачущим оживлением, какое приходит после долгой разлуки. Каким-то образом задели они непритязательность закуски на нашем столе, и Александр Трифонович, похохатывая, припомнил, как где-то, по-моему под Кенигсбергом, они объелись с Верейским кониной и всю ночь маялись животами.
— Война кругом, стреляют, а нам не до войны. Устали бегать.
Верейский, потупившись, улыбался, почти молчал, но когда коротко, тоже потупившись, что-то говорил, Александр Трифонович не сводил с него глаз. И столько ясного, доброго дружества было в них. И той — невыразимой словом — чудесной грусти, вызываемой памятью, былым, вместе пройденными огнями и водами. Фронтовое товарищество, возникшее по трагической необходимости, обернулось для воевавших святым, бесценным даром судьбы. А нам, не воевавшим, никогда не достичь его высоты, нам лишь томиться и жаждать его чистых ключей.