— Невольно к этим грустным берегам… А впрочем, не таким уж и грустным. Значит, млеете здесь и душой воспаряете… А я по лесу сейчас ходил. — Он прислонил палку к стене, достал сигареты. Закурил — дым вкусно перемешивался с влажным, теплым дыханием дня. — Вы знаете, выходит девятитомник Бунина? Пишу к нему предисловие. Вот по лесу сейчас ходил, — возвратился он к своей прогулке, во время которой, видимо, всецело был занят Буниным и потому так легко соединил ее с неожиданным для нас вопросом о девятитомнике. А может, вновь помянул ее, так сказать, в синонимическом качестве из неприязни к глаголам «обдумывал», «размышлял» и профессионально-значительной терминологии, которую он терпеть не мог.
— Надо вернуть долг старику, — спокойным, до бесцветности, голосом сказал, и лицо у него при этом было необычайно спокойным, скорее даже равнодушным. Мы замерли, ожидая какой-нибудь разъяснительной прибавки к этой фразе, но Александр Трифонович молчал, задержав неторопливо-пристальный взгляд на наших лицах. Словно проверял, достаточно ли просто и ясно он высказался, не мешают ли нам недоуменно-недоверчивые тени, поняли ли мы все благодарное достоинство его мысли. Разумеется, мы догадались, о каком «долге» идет речь. Александр Трифонович подразумевал письмо Бунина Телешову, в котором Бунин с безоговорочной и непривычной для него щедростью отозвался о «Василии Теркине». Мы догадались и поняли, но ощущение некоего соглядатайства, хоть и невольного, было. Была и некоторая растерянность — все же не каждый день присутствуешь при
…А в тот (назову его — бунинский) день, пережидая на крыльце, пока не скроется, не истает в розовато-синем проеме меж сосен видение старика, пришедшего за необычным долгом, Александр Трифонович стоял с какою-то глыбистой, усталой недвижностью, не отпуская с лица важную сосредоточенность, забыв про сигарету, и струистый дымок медленно, одиноко тек перед его сощуренными глазами. Потом вздохнул, затянулся, сдвинул шапку с припотевшего лба и, привалившись плечом к стене, заговорил с обычною, доверительно-негромкою неторопливостью. Заговорил об Анисье Минаевой, жалкой старушке из бунинского рассказа «Веселый двор».
Не знаю, как Александр Трифонович писал прозу — я имею в виду внешнюю, доступную пересказу, сторону дела: ручкой ли, карандашом, в какой час, прерывал ли писание, чтобы походить, полежать, чаю попить и т. д. — но, думаю, он «вышагивал» ее в своих долгих прогулках по лесу, «вышагивал» построчно, поабзацно, и думаю так потому, что позже, читая его страницы «О Бунине», никак не мог отрешиться от чувства, что я давно знаю эти страницы и давно люблю. Когда он пишет об Анисье: «Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость», — я вижу тот мартовский день, темную строчку капели на дачном крыльце, Александра Трифоновича, подставившего сигарету под тяжелую литую каплю, явственно слышу, как он говорит именно эти слова. Причем, уверен, хоть и признаю временное преломление памяти, что если они и отличались от печатного текста, то очень незначительно. Вообще, ни у кого больше не встречал такого редкого сближения устной речи с письменной — как в разговоре он был неумолимо строг к словам, напряженно соединяя их в изысканно простые фразы, так и в прозе.
Врожденным было это свойство или выработанным — тоже не знаю, но если принять во внимание удручающее несовпадение обиходного языка многих наших литераторов с языком их книг, то свойство это поистине редкостное, побуждающее к самым серьезным размышлениям.
С этого дня многие наши разговоры, коснувшись разных разностей, устремлялись все же к Бунину. Склонность Александра Трифоновича к таким поворотам понятна: он, видимо, вставал и ложился тогда с сердечной пристальностью к бунинской судьбе, но, к счастью, и мы более или менее были к ним подготовлены — перед Москвой, в выстывшей библиотеке Мальтинского дома отдыха мы взяли пятитомник Бунина, перечитывали, читали, обмениваясь томами, как бы заранее совмещали душевную потребность в этом чтении с угаданной необходимостью быть свидетелями «по делу Бунина», предстать перед его судьей, прокурором, адвокатом — все три эти должности Александр Трифонович правил с пронзительным, любовным пристрастием.
Он судил, упрекал позднего Бунина за «прямолинейно чувственный характер» писаний, за «эротические мечтания старости». Мы же, возможно с излишней горячностью, свидетельствовали, что, пожалуй, никто из русских писателей не достиг такой поэтической высоты и такой реалистической свежести в изображении этой самой чувственности, ни у кого, пожалуй, она не проникнута такой психологической новизной, что без Бунина наше знание о тайных и прекрасных глубинах человеческого духа было бы весьма и весьма обуженным.