Я решил побродить по берегу, зайти к Николаю Васильевичу. Но на крыльце послышались тяжелые шаги. Кто-то шумно дышит, сплевывает, потом громко стучит в дверь. Входит высокий плечистый крестьянин в белой рубашке без пиджака, в старой соломенной шляпе. «Сущий Голиаф», — думаю я и тут догадываюсь, что передо мной — отец Аленки. Смотрю на него ошарашенно, не зная, что сказать.
— Уж вы извиняйте! — говорит гость, снимая шляпу.
В замешательстве он бормочет что-то несвязное — дескать, вот, шел мимо, решил заглянуть, просто так… Я же от волнения просто жалок.
— Минутку! — прошу я, захлопывая дверь у него перед носом.
Возвращаюсь в холл и, сграбастав холсты, на которых изображена нагая Аленка, уношу их в другую комнату, а потом снова распахиваю дверь.
Он терпеливо ждет за порогом, мнет в руках шляпу, смущенно переступая с ноги на ногу.
— Уж извиняйте, — повторяет он.
— Проходите, проходите, пожалуйста! — говорю я и бог знает зачем пытаюсь пожать ему руку.
Ладонь у него шершавая, сильная. Аленка говорила, что, когда отец гладит ее по голове, она затылком чувствует заскорузлость его ладони.
Мне вдруг становится ясно, зачем он пришел, что скажет. Я приглашаю его в холл, усаживаю — Голиаф осторожно садится на краешек дивана, — потом беру у него из рук шляпу и аккуратно вешаю на крючок — так, словно она не из драной соломы, а из лучшего в мире фетра. Я суечусь, как хозяйка, которую вдруг нежданно удостоил посещения дорогой гость. Многозначительным тоном рассуждаю о пустяках, задаю вопросы и сам спешу на них ответить. Отец Аленки успокаивается раньше, чем я. На лице его я читаю: не стоит беспокоиться, как-никак мы свои люди. С простодушным удивлением рассматривает он художественное оформление холла, которое я придумал, готовясь к первой любовной встрече с его дочерью…
— Ну и пестро же! — говорит отец Аленки. — Здорово разукрашено… — Он пытается сделать вид, что вся эта пестрятина ему но нраву. — Красиво, очень даже. А чего это там, на тех вон картинках?
— Пейзажи.
— Сам нарисовал и покрасил? А старика тоже ты изобразил? Ишь как приуныл, бедолага. Здорово у тебя получается.
Я наливаю в рюмки коньяк, мы чокаемся и молча пьем, сидя друг против друга. Фитиль керосиновой лампы слабо потрескивает, пламя колеблется. Огромная тень моего гостя заполняет собой всю комнату и тоже раскачивается. Ночь синяя, тихая — не слышно ни звука, только отдаленные, глухие вздохи моря. Мы точно одни на целом свете. Я выпиваю вторую рюмку, и тревожная мысль о предстоящем разговоре с этим Голиафом вдруг улетучивается. «Он — отец Аленки, — растроганно повторяю я про себя. — Отец девушки, которую я люблю… Пришел посмотреть, с кем собралась коротать век единственная дочка…»
Голиаф выливает в глотку содержимое рюмки, будто это не коньяк, а вода, ставит рюмку на стол и поворачивается к ближайшей картине.
— Так ты, стало быть, рисованием промышляешь? Это, значит, твое ремесло?
— Да, — киваю я, и наивный его вопрос кажется мне милым и забавным.
— Если б кто раньше сказал, что есть люди, которые вот так зарабатывают на хлеб, ни в жисть бы не поверил. Ты их как продаешь, поштучно?
— Как получится. И поштучно, и сразу несколько.
— Интересно, почем?
— Зависит от покупателя. Но не дешевле, чем по три сотни.
— Неужто находятся такие… что покупают?
— Угу, — подтверждаю я самодовольно. — Стоит только выставить. Нарасхват! В Болгарии много людей, которые не могут жить без картин — как, скажем, ты без хлеба.
— Столица — она и есть столица, милок. Там одних министров, почитай, целое село наберется.
— Министры картин не покупают. Они народ занятой, им некогда смотреть на картины. Мои «клиенты» — служащие, интеллигенция…
— Так-так… В этом плане, значит, все у тебя в порядке. А отец с матерью с тобой живут?
— Они давно умерли.
— Жаль. Вот бы порадовались… Небось тоже столичные были жители?
— Нет, они из здешних мест, из Сенова.
— Где ж это — Сеново? Погоди, погоди… То, что рядом с Карапелитом?
— То самое.
Губы Голиафа растягиваются, из-под усов видны крупные желтые зубы. «Они у него как тыквенные семечки», — шутливо заметила как-то Аленка.