Все — и «лежащие» и «сидящие» — осыпали меня насмешками, я по-гоголевски восклицал: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!», но на душе было тоскливо и пусто. Никогда еще я не подвергался осмеянию со стороны стольких людей сразу, и самое обидное, что половину из них составляли красивые женщины. «Ну зачем я разыгрываю всю эту клоунаду? — спрашивал я себя. — Все мы — клоуны, фанфароны и пустобрехи! Все одинаково прибегаем к уколам и щипкам, чтобы обратить на себя внимание. Воюем против собственных предков. Кто сделал нас злобными, беспомощными, циничными? Почему усомнились мы в наших идеалах? Может, мы сами виноваты в нашей духовной нищете? Или действительно открываем неведомые какие-то пространства, где каждый цветок есть загадка?..»
Об этом я думал, сам же, продолжая говорить, все больше и больше запутывался и погрязал в противоречиях. Я прекрасно понимал, что жалок тот, кто бросает всем вызов, не имея твердых принципов, но, обуянный глупым восторгом, то «ложился на пол», то «садился на стул», как остроумно заметил кто-то…
— Не пора ли положить конец этой словесной тягомотине? — сказала наконец Ани.
— Ты великолепна! — воскликнул Маринский.
Он покровительственно погладил ее по голове и, наклонившись, поцеловал в губы. Чтобы принять этот поцелуй, девушке пришлось на секунду вынуть изо рта сигарету.
Я молча вышел и больше к ним не вернулся. Меня мучило острое чувство подавленности, протеста. Я ненавидел себя за словоблудие и в то же время, пока шел по пустынным улицам, мысленно продолжал ожесточенный спор — и с другими, и с самим собой. Соглашаться и протестовать, утверждать и сомневаться. Сомневаться в себе, в искусстве, во всем на свете…
Уже за полночь я вернулся к себе в мастерскую и, чувствуя страшную усталость, буквально свалился на старую, продавленную кушетку. С трудом подсунув под голову подушку, я уже готов был расслабиться, когда внезапно почувствовал, что кто-то пристально за мной наблюдает. Я не был пьян и потому решил, что это ощущение — результат сильной эмоциональной перегрузки. Я приподнялся на локте, сел, огляделся. Никого, разумеется, не было, да и не могло быть! И все же кто-то смотрел на меня. Самое страшное, что я вдруг подумал: «А ведь это я сам на себя смотрю! Но откуда у меня две пары глаз? Значит, я раздваиваюсь: один «я» лежит вот здесь, на кушетке, а другой прячется за рамами, подрамниками и холстами, в беспорядке громоздящимися вдоль стен и по углам. Нет, это какой-то бред, я просто возбужден до крайности. Надо попытаться заснуть. Отдохну — и все пройдет». Так я успокаивал себя, но беспокойство росло с каждой минутой. Я встал и принялся ходить взад-вперед, точно зверь в клетке, а когда остановился, внимание мое приковала ниша, забитая старыми полотнами и разным материалом. Оттуда, словно из маленькой амбразуры, на меня действительно смотрели мои глаза. Расшвыряв старье, я достал автопортрет, начатый несколько лет назад и так и не законченный. Поставив его на мольберте, я поразился: это была завершенная работа. Казалось, я стою перед зеркалом, глядя на собственное отражение: бледный, выражение лица измученное, в пронзительном взгляде — одержимость и какой-то фаталистический вопрос, от которого, кажется, зависит вся жизнь. У меня мелькнула мысль, что в этот вечер, у Маринского, я, возможно, выглядел именно таким: язвительным, восторженным и жалким одновременно. Да разве только в этот вечер? Не один год терзают меня вопросы, на которые я не могу найти ответа. Банальные, вечные:
Я вытащил из ниши свои старые недописанные картины, выстроил их вдоль стены и с удивлением убедился, что все они закончены. Здесь были «ответы» на вопросы, которые мучили меня когда-то, вакханалия формы и цвета, самые потаенные, необъяснимые, безумные порывы моего подсознания. Мои сновидения, кощунства, умопомрачающие монологи, экзальтированные выкрики из неведомого в неведомое, всяческая чертовщина… Я смотрел на эти холсты так, словно видел их впервые, и ничего не понимал. Да и как можно было понять это цветоблудие? (Если есть «словоблудие», почему не быть «цветоблудию»?) И все же я чувствовал их всем своим существом. Цвет проникал в мою кровь, я обливался потом и трясся как в лихорадке. А потом, взяв пилу и молоток, которыми обычно сколачивал подрамники, принялся их крушить — одну картину за другой. Разжег чугунную печку и побросал останки в огонь. Я курил, в изнеможении наблюдая, как вся эта стихия цвета, весь этот цветной пароксизм человеческого сознания мало-помалу превращается в пепел. «Аутодафе» моих ересей…