Отец Аленки поджидает меня у ворот. Двухметровый Голиаф чувствует себя со мной лилипутом, он сияет от головы до пят и готов, взяв меня на руки, пересечь двор, который теперь уже мой, и внести в дом — дом тоже мой. И сад мой, и прозрачный ручей, и собака, что растянулась в тенечке, и соседи, глядящие из-за забора… Все мое, только сам я не свой. На негнущихся ногах поднимаюсь по каменной лестнице, считая ступени. «Почему их именно девять?» — думаю я и начинаю пересчитывать сквозные сердца, вырезанные на деревянной ограде сеней. Дохожу до девяти и не могу продолжать — запах куриной похлебки затуманивает сознание. Итак, сегодня в мою честь была принесена жертва! Всплывают в памяти картины детства. Вспоминаю, как бабушка указывала нам какую-нибудь хохлатку и мы со свойственной детям жестокостью и желанием побеситься принимались за нею гоняться. Носились по двору, по саду и огороду, швыряли камни, поднимали шум на всю улицу. Дед, отобрав у нас наконец несчастную курицу, стараясь скрыть отвращение, нес ее к колоде. Там, зажав куриные ноги и оттянув куриную шею, топором отрубал ей голову. Из рассеченного горла била тонкая, но сильная струя крови, ярко окрашивая белые щепки вокруг. Тело курицы все еще подпрыгивало, будто живое, а мертвая голова с глазами, затянутыми пленкой, валялась на земле. Внезапно клюв раскрывался, чтобы выпустить последнюю искру жизни, и мы, потрясенные, отступали. А в это время гость — какой-нибудь дальний родственник или просто знакомый из соседнего села, в честь которого и была принесена эта жертва, — сидел себе преспокойно на треногой табуретке и пощипывал ус…
Спустя два часа я сижу на полотняном стульчике посреди полей. Гляжу на лес, залитый печальным осенним светом, слушаю тихую, сладостную, терзающую сердце музыку. Уж не печальная ли это песня Пана, тоскующего по прекрасной нимфе Сиринге? Не ему ли подпевают травы, деревья и кусты, разделяя его скорбь? Способна ли моя кисть воспроизвести все это на холсте?
Темнеет, глаза слезятся от напряжения, и когда я смотрю на небо, то уже не вижу безмятежной синевы — тысячи мятущихся цветовых точек, бешено кружась, уносятся куда-то в бесконечность. Мелькают сорванные листья, со скрипом гнутся ветви деревьев, трава клонится под мрачным напором сумерек. Видно, разгневавшись, Пан насылает на кого-то гибельный ужас? Или он пляшет, ведя за собой неистовый хоровод нимф и сатиров? По спине у меня ползут мурашки безотчетного страха. Мрак наползает, приминая траву еще ниже, и я, точно испуганный ребенок, готов обратиться в бегство. Вот так же много лет назад улепетывал я от грозы, чтобы укрыться в стенах родного дома… Но Аленкин дом меня не спасет, и сегодня я к ней не пойду… Нет, нет, уж лучше в харчевню. Надо расслабиться, выпить — этого жаждут и сердце, и душа.
— О, художник! Добро пожаловать. Где пропадаешь?
Митю приветственно поднимает руку — брови его тоже подняты, над ухом торчит острие карандаша, — выходит из-за стойки, чтобы крестьяне видели, что мы старые друзья, и театрально раскланивается: мол, к вашим услугам! На этот раз он обут — правда, на босу ногу — в синие спортивные тапочки. У стены сидит Николай Васильевич, кивает мне. Поставив в угол папку и этюдник, подсаживаюсь к его столику. Митю приносит красного вина. Крестьяне притихли, скребут подбородки, с любопытством за мной наблюдают. Николай Васильевич тоже молчит, уставясь в одну точку остекленевшими рыбьими глазами, тяжело дышит.
— Твое здоровье!
Я поднимаю рюмку, пью до дна. Крестьяне, перешептываясь, продолжают меня разглядывать, теперь уже с плохо скрытой усмешкой: нашел, мол, дружка себе под пару. Чтобы доставить им удовольствие, я опрокидываю вторую рюмку и закуриваю вторую сигарету. Голова кружится, сердце полнится любовью и умилением. Я готов обнять весь мир.
— Ваше здоровье, друзья мои! Идите сюда, давайте чокнемся!
Один за другим мужики подсаживаются к нашему столу, я чокаюсь со всеми подряд, угощаю сигаретами. Их любопытство сменяется понимающими улыбками: дескать, угощает человек — значит, есть причина! Освоившись, они уже братски похлопывают меня по плечу, а один — с лицом черным, как древесная кора, — многозначительно подмигнув, говорит:
— Выпьем за будущего зятя. Заимели мы наконец собственного художника. Всех нас намалюет на картинках. Твое здоровье!
— Посмотрим, что за винцо припас к свадьбе Иван Детина, — подхватывает кто-то.
Остальные усмехаются. Митю, тоже ухмыляясь, одной рукой обнимает меня, и сквозь винные пары я чувствую тяжелый, едкий запах его пота. Я встряхиваю головой, и со «дна» ее, застилая глаза, поднимается какая-то муть, сквозь нее я вижу вокруг не лица, а хищно оскаленные морды. Подняв рюмку, в приступе внезапного озлобления кричу:
— До чего ж я вас люблю, букашки вы эдакие!
— Букашки, ей-ей букашки! — подхватывает крестьянин с лицом черным, как древесная кора, и, опрокинув содержимое рюмки в огромную беззубую пасть, идет в угол, где стоит моя папка и этюдник. — Можно глянуть? Одним глазком…
— Смотри.