— Портреты нужно в рамки поместить.
Казалось, уборка в комнате — это самая важная проблема, какую им предстоит решить. Подошедшие вскоре Хурдук и Пэнчушу тоже включились в уборку, будто и для них ничего важнее не было.
Время близилось к обеду.
— Вроде конец, — проговорил Филон и, кряхтя, распрямил спину. — Как думаете?
Остальные молча уселись в углу комнаты, сурово поглядывая друг на друга. Сидели они не так, как обычно сидят на собрании, а будто за дружеской беседой вечерком возле калитки: друг против друга, двое на одной скамейке, двое на другой. И молчали, ожидая, кто заговорит первый о том, ради чего все они сюда собрались. Они много раз обсуждали этот вопрос, и каждый был твердо убежден; «Кулаков нужно исключить!» Но теперь, когда настало время вынести и осуществить свое решение, всеми вдруг овладело смущение. Это не было робостью, нерешительностью (каждый из них успел уже поглядеть в глаза смерти и ничего не боялся), это было другое, неясное, смутное чувство. В людях этих, многое переживших и смотревших на мир и свою судьбу без всяких предубеждений, коренилось глубокое инстинктивное уважение к жизни, которое сами они, быть может, и не осознавали. С удивлением и благоговением наблюдали они, как из зерна пробивается росток; умилялись яйцу, из которого высовывался клювик жадного до жизни цыпленка; переживали боль вместе с телившейся коровой, огорчаясь, что не могут уменьшить ее мучений; преклонялись в душе перед каждой женщиной, носившей в своем чреве ребенка; они колотили мальчишек, которые мучили кошку, выворачивали наизнанку тулупы и месяцами не стригли волос и не брили бород, скорбя по умершему дорогому им человеку. И вот теперь им нужно было осудить людей, их поступки, решить, враги они или не враги. Теперь каждое их слово обретало силу, и они боялись ошибиться. Поэтому они и думали, поэтому и молчали.
Прошло уже много времени, и Тоадер Поп, поняв, что нужно все-таки с чего-то начать, сделал перекличку. Голос его звучал сдержанно и как-то стесненно. Он испытывал неловкость, потому что дело это для него было новое и руководил он собранием впервые. Сидел напряженный, неподвижный, озабоченный тем, чтобы вести себя как подобает секретарю.
Перечислив все шесть фамилий членов первичной партийной организации села Поноаре, он чуть было не вздохнул от облегчения — с формальностью покончено, и никто не заметил, как скованно он себя чувствует и как трудно ему выдерживать официальный тон. Двое отсутствовали, и Тоадер вопросительно посмотрел на Пэнчушу, который должен был оповестить всех.
— Викентие не придет, — ответил тот. — С него, говорит, хватит шести часов заседания сегодня ночью. Жизнь не для одних только собраний.
— Пришел бы, кабы знал, о чем будет речь, — отозвался Хурдук.
— Я тебе слова не давал, товарищ! — прервал его Тоадер, и пожилой дородный мужчина вытаращил на него глаза, потом несколько раз сделал глотательное движение и, усмехнувшись, перевел взгляд на окно.
— Мурэшан, — продолжал Пэнчушу, — обещался прийти. «Как не прийти», говорит. И не пришел вот!
— Двое отсутствуют без уважительной причины, — быстро сказал Тоадер, несколько громче, чем это нужно было на собрании, где всего четыре человека. — Нас больше половины. Считаю собрание открытым. На повестке дня вопрос об исключении враждебных элементов из коллективного хозяйства.
Сам того не замечая, Тоадер снова сидел чуть сгорбившись, и голос у него тоже изменился, говорил он теперь раздельно, басом, стараясь подавить внутреннюю дрожь. Вспомнив, ради чего они здесь, он забыл, что на собрании подобает держаться торжественно.
— Товарищи, нужно бы сделать доклад или хоть сообщение, но никто не готовился — это моя ошибка. Забыл. Да и времени не было. Прошу дать слово мне.
Поднялись все четыре руки.
Филон Герман, согнувшись и положив лист бумаги на папку, писал протокол. Грамоте он научился поздно, только в 1946 году, но писал быстро и хорошо, и поэтому ведение протокола всегда было его обязанностью, чем он про себя гордился. Скрывая удовлетворенную улыбку под белыми пушистыми усами, он записал: единогласно.
Снова наступило молчание. Филон Герман сидел, зажав в руке карандаш, с напряженным от ожидания лицом; Пэнчушу достал из кармана безрукавки, которую носил под городским пиджаком, книжечку в твердом кожаном переплете, вынул тонкий и короткий карандашик, украшенный каким-то серебристым колпачком, и застыл в ожидании, приняв позу многоопытного человека, который снисходительно, по дружбе, слушает своего не слишком знающего собеседника. Хурдук сидел, положив огромные узловатые кулаки на колени, и сам, громадный, черный, напоминал скалу, которую долгие годы хлестали дожди и бури, бессильные поколебать ее.