Тоадеру нужно было говорить. Рядом сидели друзья, они приготовились слушать. Сначала он скажет: «Товарищи!» А потом?.. В уме у Тоадера крутился какой-то спутанный чертов клубок без конца и начала. Все, что нужно было сказать, он не раз высказывал самому себе в бесконечные, бессонные ночи. И тогда мысль следовала за мыслью, слово за словом, они текли потоком, без остановки, и Тоадер подчас сам удивлялся ясности и силе этих мыслей и слов. А тут он все забыл.
Болезненной судорогой его скрутил внезапный страх: друзья, перед которыми он должен быть чист и ясен, могут подумать, что он колеблется, боится, не решается внести предложение об исключении кулаков, потому что среди них Флоаря.
Все трое внимательно смотрели на него, но взгляды были дружеские, открытые. Они как бы говорили: «Ну, давай, секретарь, начинай!»
И Тоадер почувствовал, что успокоился. Не совсем уверенно, спотыкаясь на словах, он начал говорить, но вовсе не так, как предполагал раньше:
— Товарищи, трудно распознать, когда болезнь входит в тело. То в костях ломота появится, то прострел в спине, то кашлянешь, то голова заболит, но тело еще здоровое, и ты держишься на ногах. А потом вдруг рухнешь и больше не подымешься. Товарищи, хозяйство наше заболело. Болезнь эта скрытая, микробов не видать, но мы их знаем: это проникшие к нам кулаки.
Пэнчушу сидел, открыв рот, никогда он не слыхал, чтобы Тоадер так говорил, и Филон Герман был удивлен, но ему это понравилось, и он тщательно записывал в протокол: скрытая болезнь… микробы… проникшие кулаки. Хурдук слушал словно зачарованный. А Тоадер говорил без остановки, стремясь избавиться от той внутренней дрожи, которая столько времени скрывалась в нем, словно огонь под золою. Он говорил все возбужденнее, все горячее, и лицо его мрачнело.
— Кулаков мы не можем изничтожить, ведь и они люди. А людей нельзя убивать, если только не защищаешь свою жизнь. Не позволит этого и линия партии, и человеческое отношение. А вот выгнать их мы можем.
— Конкретней, товарищ, — прервал его Пэнчушу, сердясь, что ему нечего занести в свою книжечку.
— Хорошо. — И Тоадер на минуту замолк, облизывая сухие губы. Потом очень спокойно, ровным голосом произнес то, о чем все время думал: — В нашем коллективном хозяйстве много кулаков. Это Обрежэ, Флоаря и ее сын Корнел. Есть еще Ион Боблетек с тремя сыновьями, тремя дочерьми и женой. Двое из сыновей женаты, и жены их тоже из кулаков. Дочери пока незамужние, но хотят стать городскими барышнями. Есть еще Иоаким Пэтру.
Тоадер умолк. Он тяжело дышал, хватая ртом воздух, словно у него сдавило горло.
Остальные молча ждали. Все это было для них не так уж ново. Обо всем этом они тоже думали и, доведись им быть на месте Тоадера, говорили бы то же самое и, может быть, теми же словами.
Хурдука удивило, в каком порядке Тоадер назвал кулаков. Он знал (и нисколько в этом не сомневался), что Тоадер давным-давно позабыл Флоарю. Может, этим он хотел сказать: «Не беспокойтесь, что было, то прошло, теперь все так, как нужно». Он спросит об этом Тоадера, когда они будут возвращаться домой.
А Пэнчушу не сомневался, что Тоадер все еще неравнодушен к Флоаре. Так уж устроена душа человеческая, не забывает она ни большого счастья, ни тяжких испытаний. Вот он тоже не может забыть Лизику, смуглую девчонку, смахивавшую на цыганку, с которой был знаком лет пятнадцать назад, когда отбывал военную службу в Бакэу. Глаза ее пронзали насквозь и душу выворачивали наизнанку. Ни до этого, ни потом никого он так не любил. И кто еще его так любил, как она любила? Кто еще называл такими нежными именами, прижимался всем телом и целовал, словно ставил огненные печати на губы и щеки? Давно это было, но глаза ему застилал туман, когда он вспоминал Лизику.
Потому-то Пэнчушу и удивился, что Тоадер сказал: «Флоаря кулачка, и ее нужно выгнать из коллективного хозяйства».