В длинном, низком и темноватом сводчатом проеме ворот монастыря толпились нищие. Самые нетерпеливые загораживали дорогу, протягивая черные от грязи деревянные плошки, не то суя висящий на груди складень с иконкой и полочкой для монет. Чем больше медяков раздавал отец, тем настойчивее тянулись к нему руки и азартнее отталкивали друг друга, причитая на все лады, нищие. Босые, оборванные, лохматые, они пугали меня кто вытекшим глазом, кто бельмом или обрубком руки, язвами, щербатыми ртами, грязью тел и лохмотьев, лицами, заросшими дикой бородой. Монетки, которые дал мне отец, наказывая отдавать по одной, у меня сразу, едва я протянул руку, выхватила сгорбленная нищенка со сморщенным белым лицом. Отец, поначалу невозмутимо выдерживавший натиск, стал спешить, рассовывать монетки кому придется и уже решительнее прокладывал нам путь. Резкие движения нищих, умильное бормотание, мелькание рук в торопливых крестных знамениях, перемежавшиеся со злобной перебранкой между соседями, замахиванием друг на друга костылями и палками, вонь заношенных лохмотьев — все это вдруг в полутемном гулком проеме показалось мне страшным. Я вцепился в платье отца и наверняка бы разревелся, если бы мы наконец не миновали ворота и не вошли в тенистый и пустынный монастырский двор.
Я был слишком мал, чтобы чувствовать присущую древним монастырям обособленность, строгую тишину, заставлявшую и случайного посетителя говорить вполголоса и ходить чинно по выложенным плитами дорожкам. Но запомнил, что отец велел мне вести себя тихо. Торопливо шмыгнувшие мимо нас две монахини ступали неслышно и не подняли опущенных глаз. Только прошуршали по камням подолы их длинных глухих ряс.
Еще нерушимее окутала тишина в приемной, несмотря на сидящих по тяжелым твердым диванам и креслам посетителей, явившихся, как и мы, с праздничным визитом. Отец шепотом переговаривался со знакомыми дамами, одетыми богато и пышно в кружевные белые платья. Меня взгромоздили на стул. Оттуда я рассматривал темные картины по стенам, бронзовые затейливые канделябры с хрустальными подвесками на подзеркальниках, расставленные всюду цветы. Монахиня в черном платочке и такого же цвета узком платье подходила к гостям с покорно сложенными на животе руками и еле слышно приглашала пройти за ней к матушке.
До отца очередь не дошла. К нему пожаловала сама мать-игуменья — полная, внушительная, в строгой монашеской одежде дама — и по-родственному с ним расцеловалась.
— Ну вот еще, дожидался… Кажется, не чужие! Да ты с сыном? Им сейчас займутся… А мне надобно с тобой посоветоваться. Сестрица Груша!..
Так я оказался сданным на попечение рыхлой и тихой женщине. Она увела меня в свою застланную половиками келью. Все тут сильно пахло деревянным маслом — вплоть до рук и одежды хозяйки. Перед киотом, уставленным образами, светло горели лампады разноцветного стекла.
Никогда — ни прежде, ни потом — не приходилось мне съедать зараз столько изюму и каленых орешков, как у словоохотливой сестры Аграфены, журчавшей ручейком все время, пока я у нее просидел. Узнал я, что отец-батюшка ее, овдовев, ушел пешим куда-то в дальнее богомолье, поручив хозяйство и детей сестре с мужем, очень скоро их разорившим.
— У батюшки — царствие ему небесное, коли помер, доброго здравия, если жив! — земли было три души, три лошади, четыре коровы изо всего стада, овечки… Кузнец он был… Шибко книги читал божественные, по монастырям каждый год ходил. А однажды ушел и не вернулся, как сгинул. Ну, без хозяина, сам знаешь, прахом все пошло… Тетка нас побираться посылала, я было и попривыкла под окошками стоять, милостыню научилась просить Христовым именем… И помогал он, ничего не скажу — подавали. Да барыня наша, дай ей бог здоровья, проведала и к себе в монастырь взяла. Сначала в послушницах ходила, а летось и постригли меня… Так-то покойно тут, жизнь чистая… На праздники паникадила в храме так и горят, больше нашего свечей нигде не зажигают — матушка наша любит, чтобы свету много было… И дров не жалеют, чтобы тепло было, хоть в церкви, хоть по кельям… Да ты кушай, кушай, заговорилась я! Это все свяченое, богово. Водицей вот запивай, она пользительная — из церкви.
Оказалось, что упоминаемая сестрой Грушей барыня — отцова кузина тетушка Аня, ушедшая в монастырь после истории, по тем временам скандальной.
Теперь поневоле недоумеваешь: сколько горя доставляли семьям подобные происшествия, как искренне почитали их несмываемо позорными! Это все равно как всерьез переживать ныне французский роман конца прошлого века, в котором разорение отца — источник страдания детей. И какая это любовь, если жених отказывается от невесты, ставшей бесприданницей? Грош ему цена, не так ли? Эка штука, скажем мы, потеряли деньги! А тут стреляются, покидают родину, становятся отшельниками…
Разумеется, дело не в том, будто менее прежнего любы людям деньги и достаток. Но двадцатый век приучил к мысли о чрезвычайной зыбкости земного благополучия.