Путь в класс ручного труда лежал через анфиладу кабинетов и лабораторий. Там в шкафах — неведомые приборы с блоками и металлическими рычагами, банки со змеями и осьминогами. А в одном — скелет со скалившим зубы черепом! Старшеклассники нагревали докрасна стеклянные трубки на синем пламени горелок, вертели головки винтов микроскопов; иногда поражали младших опытами с дымом и бурным кипением или вырастающей на глазах из стакана с сахаром, политым серной кислотой, черной и вонючей ноздреватой шапкой, — этого я и через полстолетия не забыл! И вовсе восхищал зал с кольцами и трапециями, свисающими с потолка, лестницами и турником, матом, на котором кувыркались после прыжка через кобылу. Тут командовал элегантный учитель в визитке, со сверкающей булавкой в галстуке — настоящий швед, выписанный из Стокгольма и сильно коверкавший русский язык.
Тенишевское училище и стало модным в Петербурге именно благодаря таким выписным преподавателям, своим лабораториям и кабинетам, обильным и вкусным ученическим завтракам и особым, прогрессивным методам обучения, позаимствованным чуть ли не в английских колледжах. Тут, кроме этого, была изжита рутина казенных гимназий, введены ручной труд, практические дисциплины. Не было, само собой, формы. Все это вполне отвечало настроениям общества, тянувшего прочь от всего, что отражало еще дух и строй николаевской России. В Тенишевском училище все было поставлено на широкую ногу. И сюда отдавали своих отпрысков люди разных кругов и сословий — но не состояний! Высокая, значительно выше, чем в гимназиях и ведомственных учебных заведениях, плата за учение предопределила некий имущественный ценз для поступающих. И он стоил ценза сословного или ограничений по вероисповеданию!..
Однажды в классе был неожиданно прерван урок и всех учеников собрали в просторном коридоре второго этажа — с подобием амвона и киотом на одном конце и портретами царя и царицы на другом. Коридор этот служил рекреационным залом и местом для того, что мы называем сейчас летучками. Торжественные собрания происходили в актовом зале с многоярусным амфитеатром. К нам вышел директор училища в сопровождении словесников и объявил, что умер Лев Толстой. После него говорил мой учитель русского языка Алексей Матвеевич Смирнов-Куфачевский. Он заразил учеников своей влюбленностью в древнюю российскую письменность и вдохновенным чтением «Слова о полку Игореве». Я и сейчас, перечитывая «Житие протопопа Аввакума» и «Слово о погибели земли Русской», вспоминаю милого и неловкого, пришепетывающего Алексея Матвеевича. Его засаленный сюртучок, целлулоидные воротнички и шипящее, с присвистом произношение, над которыми позволяли себе трунить бойкие классные хлыщи.
Возле директора стояли оба законоучителя. Они довольно живо обсуждали что-то вполголоса. Однако переговоры не привели ни к чему: священники, видимо, отказались служить панихиду по отлученному от церкви графу. Непонадобившееся облачение унесли, так и не развернув.
Мне приходится признаться: в то время имя Толстого мне почти ничего не говорило. Знал я только его «Детство» и «Отрочество». Я вообще мало читал русских книг — недаром в классе у меня была кличка «Француз». И вправду, я, как себя помню, был приучен к французскому языку. Он настолько вошел в домашний обиход, что мне привычнее было разговаривать с родными на нем, чем на своем языке. Перечитал я множество французских детских книг, повести Гектора Мало и Доде, знал наизусть сказки Перро и басни Лафонтена. Зато русских сказок и истории почти не знал.
Однако на последующие годы пришлись три важные даты, широко отмеченные всей Россией и решительно повернувшие интересы мои и чтение ко всему национальному.
С начала 1911 года старшеклассники репетировали инсценировки «Записок охотника», а мы разучивали стихи Никитина и Плещеева — деревенская тема выплеснулась наверх. Общество собиралось, воспользовавшись пятидесятилетием освобождения крестьян, разобраться в своих отношениях с мужиком. Петербург наводнили юбилейные издания. В писчебумажных магазинах продавались литографированные портреты царя-освободителя с пышными подусниками и пробритым подбородком, открытки с картины Мясоедова, изображавшего девочку, читающую бородатым мужикам в зипунах царский манифест о воле. На театре шли пьесы о крепостном времени.
У нас дома вспоминали старых слуг и знакомых крестьян — свидетелей дореформенных порядков в деревне. На вечере в училище я прочел стихотворение Майкова «Картинка (после манифеста 19 февраля 1861 г.)». И до сих пор помню строчки оттуда: