Во всех мелочах помню первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Я ехал без провожатого, порученный присмотру хмурого кондуктора. На станции, где мой вагон прицепляли к другому поезду и надо было ждать три часа, я решился проникнуть в станционный ресторан и сесть за столик. С волнением и опаской следил я, как официант снисходительно ставит передо мной стакан теплого какао. Хотя я несколько раз проверял серебро и медяки в портмоне, прежде чем отважиться на такой взрослый поступок, было страшно: вдруг недостанет денег расплатиться?
На станцию уездного городка за мной высылали легкую пролетку или тарантас, запряженный парой вороных лошадей.
— Бобер! Это Бобер! — кричал я, еще издали узнав статного коренника с волнистой гривой и строптивым глазом. И бежал навстречу экипажу, тронувшемуся к крыльцу станции от коновязи возле тенистого скверика.
Кучер Арсений, с жидкой бородкой клинышком, грустными глазами на худом лице, в картузе и плисовой безрукавке поверх яркой рубахи, встречал неизменно ласково:
— Ишь какой подрос в Питере! Ты, барчук, так-то и меня скоро перерастешь…
Перерасти его было нехитро — Арсений мал ростом, тщедушен, часто болел. Так что еще до войны в один из весенних приездов я увидел на козлах вместо него дородного чернобородого Тимофея: минувшей осенью Арсений приказал долго жить.
Зимой я сильно ленился, и летом приходилось заниматься с репетитором. И это под неусыпным контролем. Может, оттого я так невзлюбил математику, что решать задачи и заучивать теоремы приходилось, сидя у распахнутого окна мезонина. А оттуда открывался вид на парк, дорожку к купальне, крыши конюшни с верховым коньком Глазком… Манили наружу щебет птиц, детские крики, вся звенящая и радостная ярь летнего знойного дня. Зато с обеда до вечера можно было делать, что хочешь. И месяцы житья в Давыдове запомнились, как пора самая вольготная и счастливая за все прожитые годы.
Как-то, еще дошкольником, меня с няней и кухаркой отправили в Давыдово — родители и другие дети оставались в Петербурге. Почувствовал я себя упоительно свободным, недостижимым для вечных запретов — «это нельзя! этого не делай!», — блокировавших мою жизнь с пеленок. Я мог сколько угодно играть с легавым щенком Банзаем, спать с ним вместе в детской, проводить время с конюхами в каретном сарае, помогать отпрягать возвращающихся с пашни лошадей, водить их на водопой. Я пробирался на черную кухню, через порог которой строжайше запрещалось переступать. Кухарка ставила на стол глиняную чашку с гречневой кашей, пахнущей конопляным маслом, вооружала щербатой деревянной ложкой, и я угощался на славу вместе с рабочими, хлебавшими из одной миски и дружелюбно надо мной подшучивавшими:
— Отведай, барчук, мужицких харчей, с них как раз на баб поведет!
Из собирательного образа дворни, прежде для меня безликого, стали проступать отдельные лица, привязавшие к себе, приоткрывшие завесу, что отгораживала усадебного мальчика от деревенской жизни.
Особенно я подружился с пожилым столяром Галкиным, прозванным Галкой. У него была густая всклокоченная борода с проседью, доброе отечное лицо пьяницы, а на волосатых руках с засученными выше локтя рукавами золотились опилки. Теплый и чуть грустный запах мертвого дерева, свойственный сухим доскам, всегда шел от него. Я подолгу глядел, как он, стоя за верстаком, строгает или долбит, сосредоточенно размечает и рейсмусит заготовленные гладкие, один в один, бруски и дощечки.
Пользуясь своей свободой, я заказывал любимые блюда. Просил накрыть то в цветнике, то на галерейке кухонного флигеля, — где вздумается. И как-то настоял, чтобы со мной пообедал мой друг Галка. Тот не сразу поддался уговорам, но наконец сел за детский столик с табуретками, должно быть изготовленными его руками. Отведав сливочного мороженого, он крякнул, отер усы фартуком и одобрительно сказал:
— Я теперь знаю, для чего господа поваров держат!
…Удивительно, какие мелочи доносит память спустя полвека, не растеряв ни единой крупинки! Катя на грузовичке мимо крытых дранкой изб растянувшейся вдоль шоссе деревни, я вдруг увидел под свесом сарая висевший на деревянном гвоздике бороновальный хомут с соломой, торчащей из прорванной холстины, и обтертыми, когда-то крашенными клещами… И боже! Что только и кого только не напомнил он мне, какие только образы не всплыли со щемящей отчетливостью…
…Хомуты для пашни и другую сбрую ладил и чинил угрюмый конюх Алексей, век прослуживший в солдатах и только под старость вернувшийся в деревню. Кавалерист, он презирал все, что не относилось к лошадям и езде. Сидя на низком чурбачке в отгороженном закутке конюшни, он ловко и красиво сшивал сыромятным ремешком шлеи и уздечки, чинил седла, напевая под нос лихие солдатские песни. Мне, подолгу простаивавшему возле него, он иногда говорил: «Не запоминай и — боже упаси! — не повтори где… Попадет! А из песни слова не выкинешь…» И посмеивался в усы. Словечки были и впрямь соленые, не для детских ушей.