Потом Тенишевское училище всколыхнула форменная революция — она пришлась, если память мне не изменяет, на осень шестнадцатого года. Новый директор, вспылив на уроке — он преподавал алгебру, — оскорбил тихого и застенчивого Абрашу Малкина, щадимого и самыми лютыми задирами. Слух об инциденте разнесся по классам, начались бурные собрания, кричали: «Долой директора!» И я орал вместе со всеми: «Обструкцию!» — не совсем понимая, как ее предстоит совершить. После этого стоило директору войти в класс, как ученики поголовно вставали и молча уходили, не вступая в объяснения. Мне, сидевшему с краю впереди, пришлось как-то первому пройти «перед очи» грозно насупившегося директора. Было жутко и весело.
В ту минуту я впервые так остро ощутил дух товарищества, побудивший моих одноклассников — поклонников Пуришкевича — заступиться за еврейского мальчика. Срываясь со своей парты, я твердо знал, что за мной последуют все мальчики до единого. Никто в классе не останется, будь он распрепервый ученик и любимчик наставников! Когда я теперь вспоминаю этот эпизод, такая несговоренная круговая порука — при существовавших между нами несогласиях и розни — кажется мне невозможной. Протест завершился компромиссом. Однако запомнился и послужил прологом для последующих бурных столкновений между учениками и преподавателями: и тех и других уже сильно лихорадило в преддверии революции.
Подростки оставались подростками. Возникавшие симпатии перешагивали через программные расхождения — недаром нам прививали терпимость к чужим верованиям, — приятелями самым непоследовательным образом становились мальчики, чьи родители ни за что не пожелали бы знакомиться. Сближали игры, особенно когда они переходили в увлечение спортом, еще мало в то время распространенным, и ученические спектакли. Одни прослыли записными актерами, кто считался искусным гримером, тот был незаменим как декоратор. Мой одноклассник Рошал, про которого математик Соловьев острил, что «Рошал решал и не решил», и в самом деле никогда не постигший азов математических наук, прославился чтением монолога Гамлета. Умел он с раздирающими воплями одним духом исторгнуть: «Я, Франц фон Моор, хочу, приказываю, чтоб там ничего не было!..» — неистово тыча при этом воздетой дланью в потолок, брался за гоголевского Поприщина, и театралы дружили с ним и превозносили напропалую.
Я однажды сочинил для спектакля сценку из римской жизни — ведь я был записным латинистом! — и должен был изображать в ней жреца, вопрошающего богов для легионера, идущего в Ливийский поход. Сшили мне хитон и тогу с цветной каймой; все мои сбережения ушли на покупку матерчатых роз для венка, украсившего мое чело. Роль свою — обращение к Юпитеру — я выучил назубок. Но наполненный зал за самодельной рампой показался жрецу столь страшным, а волнение перед выступлением так взвинтило, что на первом же заклинании я запнулся. Дальше все забыл, всхлипнул и убежал со сцены. Бежал, путаясь в тоге, теряя самодельные сандалии и оклеенный золотой фольгой жезл. Плачевнее дебюта не придумаешь! С тех пор ответственных ролей мне уже не доверяли и я фигурировал в числе статистов.
Вне школы мы, одноклассники, общались мало — сказывались всякие условности. Жизнь вершилась в кругу родственников и знакомых семьи. Часто устраивались для нас, детей, танцевальные вечера. С малолетства был я обучен танцам, танцевать любил и сделался признанным бальным кавалером. Начались непременные влюбленности в кузин и их подруг. Память сохранила отдельные имена, обрывки милых сцен, воспоминания о поэтических прогулках и ревнивых переживаниях… Однако сердце возвращается к ним без волнения.
Оно и тогда принадлежало деревне.
4
Лето, как я себя помню, всегда проводили в Давыдове. Сборы и отъезд были такой желанной вехой! Я бежал в магазин на Конюшенной или, в последние предвоенные годы, в «Забаву и Науку» на Литейном. Там покупал заранее облюбованные лук и колчан со стрелами, гербарий или ящик для бабочек, бумеранг, теннисные мячи — что только отвечало увлечению поры и было доступно моему школярскому кошельку.
Мальчиком меня с няней отправляли в деревню в купе второго класса. Едва поезд трогался, я прилипал к окну, пялил глаза на паровозы, стрелки, семафоры — на весь этот дымящий, гудящий, громыхающий, перекликающийся свистками и рожками, играющий огоньками чудесный железнодорожный мир. Любовь к нему жива во мне до сих пор. За мчащимся на всех парах паровозом, с его сверкающими в смазанном сиянии энергичными поршнями, я и сейчас слежу с упоением. Для меня в нем — воплощение механической работы, одушевленной живым усилием. Несравненно мощнейшие электровозы оставляют меня равнодушным.