В церкви было душно и копотно от огней. Я стоял, комкая руками кепку, и слушал, как шепчутся вокруг разные-разные люди, видел, как Мишкина мать медленно клонится к холодному полу лицом, и меня вдруг начинало томить непонятное чувство тревожной стыдливости, что ли, что я вот стою здесь… живой, а отца моего… нету, как нету теперь и Мишки, и что это, наверное, нехорошо совсем и не так как-то, а тут еще в церкви начинали негромко, слаженно и тоненько у петь, будто плакать, вынимая из меня этими звуками что-то горючее и смутное; я прикусывал тогда себе губу, стараясь изо всех сил не разреветься, тоже вставал на колени рядом с Мишкиной мамой, прижимался к ней, худенькой и теплой, а когда голоса, набирая разливность и вес, возносились куда-то в холодную темную вышину, я каждый раз вспоминал почему-то тот пронзительный, взвизглый вскрик, что раздался, попросив о чем-то, из танка, в который с трудом тогда вниз головой всунулся конопатый Мишка. Вскрик этот запросто и легко пропорол тогда изнутри толстенную броню «фердинанда»…
А все войны к тому времени уже закончились. И немецкая, и японская. В городе стало полным-полно военных с орденами и медалями, и наш двор теперь жил совсем другими интересами. Та же Маруська Лабутина, что всю войну вкалывала на «пятьсот сороковом» предприятии и водила до этого к себе мужиков без разбору, даже извозчиков из конного обоза, теперь прифорсилась, «навела марафет», стала гуще и ярче накрашивать свои порванные шрамом губы и хороводиться как минимум с офицерами. Она, по-моему, даже как-то красивше стала, и теперь из ее окна по воскресеньям вовсю наяривала виктрола, которой до этого у Маруськи не было, и мы с удовольствием слушали разные пластинки про «темную ночь, только пули свистят по степи» и другие, вроде «Ру-у-ки… вы словно две ба-альшие птицы…».
Теперь я все сильней и сильней, втихаря конечно, завидовал пацанам, у которых были живы матери и к которым возвращались отцы. У них от этого сразу менялась жизнь — они открыто «линяли» от торговли папиросами, переставали срываться с уроков и шпанить. Но все равно выказывать эту зависть наружно никогда и ни перед кем не хотел. Война приучила меня быть сдержанным. Даже теткины лупцовки я обычно сносил молча, хотя и знал, что это злит ее еще больше, и старался при этом думать о чем-нибудь другом.
К своим десяти годам я уже был, как мне это казалось, хитер, изворотлив, независим и справедлив.
К своим десяти годам я уже совершил в своей жизни три конкретных подвига. Сам я, конечно, до этого бы не додумался, ну, то есть что именно я и совершил эти подвиги; у меня же это все вышло само по себе, так, но во дворе, где все и всё знали друг о дружке, о двух моих поступках толковали именно как о подвигах. О третьем во дворе просто никто не услышал. Все было шито-крыто, и я сам это дело замял для ясности. Зато о двух других разговоров хватало… Ну хоть во двор не выходи… И особенно разорялся на эту тему одноногий сапожник Шамшурин. Он меня после этих подвигов зауважал со страшной силой — за так, за спасибо чинил мне ботинки, а один раз отмочил такое, чего и рассказать не просто: к нему, к сапожнику Шамшурину, приехал однажды на «виллисе» какой-то майор, громко так спрашивал поначалу у всех, кого видел, где найти Александра Федоровича Шамшурина. Росточка он сам-то был небольшого, с сильно обожженным и зашрамленным лицом, а вот глотка — ей-ей, луженая… Еще мне запомнились награды на его груди — сколько их тама поблескивало и позванивало! Ужас один!.. Надо всем же желто и маслено лоснилась сама геройская звездочка… Во как!
Когда они наконец-то сошлись — сапожник Шамшурин и этот залетный майор — посередке двора и, поглядев друг на друга, вдруг жадно прилипли друг к другу, причем Шамшурин-то в этот момент был не на протезе, а на костылях, и костыли у него упали, а майор все держал и держал Шамшурина и гладил и гладил ладонями по его пропотевшей на спине рубахе, сам видел, как многие наши женщины, что глазели на это дело, позабыв обо всем, в открытую шмыгали носами.
Потом… о-о… Шамшурин, майор и я — ага, ага, так и было, Шамшурин сам подозвал меня — поехали на вокзал в майорском «виллисе», в офицерскую столовку. Так вот, вот там — в специальном зале для старшего комсостава — я рубал потом такую жареную картошку, какой — вот чтоб меня! — никогда не рубал… А Шамшурин, заметно «заторчав», то есть опьянев от коньяку, которым его все угощал и угощал из своей же фляги майор, после и рассказал ему, причем шибко уж громко, будто для всех в этом зале, про первый мой подвиг.
А он заключался в следующем. У нас во дворе была помойка, а рядом с ней, возле дровяных стаек, уборная. Однажды золотари — мы-то их тогда звали попроще и поточнее, — вычерпав из нее не полностью «золото», уехали со своим обозом, не закрыв, как положено, выгребную яму. Ну, и пацаны наши, маленькие, перекинули через нее доску и стали ходить по ней, выдрючиваясь друг перед другом. Дураки же, конечно. Что с них возьмешь, недоделанных…