и потому он знал также, что опасность искусственности и литературности издавна окружала его, что он до сих пор в ее плену, что по этой причине — хотя он никогда не смел себе в том честно признаться — поэзия его вовсе не заслуживает имени искусства, ибо она, лишенная и обновленья, и расширенья, есть всего-навсего нечистое производство красоты без сотворенья реальности, ибо от начала и до конца, от «Этны» и до «Энеиды», она рабски служила одной лишь красоте, самодовольно ограничившись украшательством давно уже задуманного, давно уже познанного, давно обретшего форму, без подлинного внутреннего продвиженья вперед, преуспевая разве что в преизбытке роскоши, — искусственность, никогда не умевшая своими силами укротить бытие и возвысить его до реального символа. О, на примере собственной жизни, собственного труда он изведал соблазн искусственности, соблазн подмены, что ставит порожденное на место порождающего, игру — на место общности, оцепенелое — на место живого длящегося творенья, красоту — на место познанья, он знал об этой подмене и извращенье, знал тем более, что все это было присуще и его жизненному пути, бедственному пути, приведшему его от родимой земли в столицу, от творческого рукомесла к самообману словоблудия, от ответственности, от долга человечности к лживому, призрачному состраданью, которое глядит на все свысока и не собирается помогать по-настоящему, в носилках несомо, в носилках прочь уносимо, — путь, низведший его от законопослушной общности до отданного на волю случая отъединения, путь, нет, паденье в толпность, да еще и туда, где она страшнее всего, — в литературность! Редко осознавая это, он то и дело поддавался хмельному угару, в какие бы одежды он ни рядился: в одежды ли красоты, или тщеславия, или художнической искушенности, или наигранной самозабвенности, — вот чем определялась его жизнь, словно бы окруженная скользящими змеиными кольцами, головокружительное упоенье непрестанными подменами и изворотами, соблазнительное упоенье искусственности, и пусть он теперь, оглядываясь на эту жизнь, стыдился ее, пусть он теперь, когда достигнут предел времен и скоро оборвется игра, в холодном отрезвлении поневоле говорит себе, что прожил никчемную и жалкую литературную жизнь, ничем не лучше какого-нибудь Бавия, или Мевия, или любого другого из столь презираемых им надутых пустозвонов, пусть даже именно в этом и обнаруживалось, что любое презренье есть отчасти презренье к себе самому, ибо теперь оно подымалось в нем и терзало его таким жгучим стыдом, такой невыносимою болью, что приемлемым и желанным оставалось лишь одно самоуничтоженье и смерть, пусть так, но то, что владело им, было чем-то иным, нежели стыд, было больше чем стыд: кто трезвым взором оглядывается на свою жизнь и видит, что каждый шаг на пути его заблуждений был необходим и неизбежен, более того, даже естествен, что волею судьбы и волею богов ему был предписан путь изворотов, что потому он и топчется на месте, неподвижный при всем своем стремленье вперед, блуждает в чащобе образов, языка, слов, звуков, что по веленью судьбы он опутан ветвями внутри и вовне, что самою судьбой, самими богами ему, путнику без провожатого, заказана надежда, надежда отыскать горящую золотом ветвь в дебрях узилища, — кто это осознал, кто это сознает, тот еще больше пристыжен, преисполнен ужаса, ибо он сознает, что все происходящее для небожителей вершится в одновременности, что потому-то и могли слиться воедино воля Юпитера и воля судьбы, в жуткой своей одновременности открываясь земному как нерушимое единство вины и возмездия. О, лишь тот добродетелен, кому судьбою назначено исполнение долга, долга общности и помощи, лишь тот станет избранником Юпитера, лишь того судьба выведет из чащобы, но, если совместной их волей возбранено исполнение долга, тогда неспособность и нежеланье помочь для них равны — и то и другое они наказуют беспомощностью: не способен поэт на помощь, не желает помочь, беспомощен средь общности людей и робеет ее, заключен в узилище искусства, он лишен провожатого и сам не способен вести, ибо беззащитен, и вздумай он воспротивиться, пожелай, несмотря ни на что, нести помощь и пробуждать от дремоты, дабы тем самым вернуться к завету и к общности, то этот его порыв — о, чтобы он со стыдом и ужасом понял это, к нему и были посланы те трое! — заранее обречен; помощь его будет призрачной помощью, познанье его — призрачным познаньем, и если даже люди вообще примут их, они все равно будут нести беду и вести в тупик, вместо того чтоб нести спасенье и вести ко благу. Да, вот и итог: не имеющий познанья несет познанье тем, кто познанья принять не желает, пустослов учит немых языку, забывший о долге зовет к исполнению долга тех, кто долга не знает, паралитик наставляет ковыляющих уродов.