Но ведь это, как признает сам Толстой, – извечная потребность человеческого духа? В таком случае, как же быть? Неужели Толстой серьезно думал, что человеку возможно жить, не различая добра и зла, что его мозг может, не разрываясь вдребезги, хранить в себе без ответа «вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами»? Легко сказать: ежели бы человек выучился не судить и не искать положительных решений! – но ведь это чистая нелепость; человек так же не может этому выучиться, как птица не может выучиться не хотеть летать. Нет никакого сомнения, что Толстой этого и не думал. В своем страстном монологе он только дал волю своему чувству, своему инстинктивному обожанию добра и красоты и своему инстинктивному отвращению к мысли. Он не посмел сказать, что мышление – противоестественно, то есть противно природе человеческого духа; по крайней мере, он постарался выискать все, чем можно унизить мысль, изобличить ее в лживости, в заносчивости. Он мстит ей за то, что она обижает его любимцев – добро и красоту. В особенности красоту; весь сыр-бор и загорелся в данном случае из-за унижения поэзии (талантливый музыкант – а Толстой был очень чувствителен к музыке); обиженное добро привлечено уже только во второй линии. А самое забавное здесь то, что ведь все это негодующее рассуждение есть не что иное, как опять-таки мысль, рассудочная расценка добра и зла. Толстой в последнюю минуту понял комизм своего положения, комизм трагический, потому что неизбежный именно вследствие невозможности для человека не расценивать добро и зло. Последними строками рассказа Толстой пытается вернуть нас к невозмутимому безразличию Бога-природы. «Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…» Но что нам делать с этим рассуждением? Ведь это – только слова: nome vane senza soggetto[31]
. Конечно, во Всемирном Духе все антиномии разрешены, да мы-то осуждены жить и действовать именно в антиномиях. Раз мы не властны не мыслить, то и будемте мыслить с полным сознанием того, что мы делаем и чем мы ответственны; и пусть все врожденные потребности нашего духа осуществляются и ратоборствуют между собою, медлительно вырабатывая какое-то приближение к идеальной равнодействующей. Толстой не хочет видеть, что в дикаре, где разум еще почти безмолвствует, – и другие две потребности духа едва видны в зародыше;он хотел бы человека с бушменским разумом – и с высокоразвитыми инстинктами любви и красоты, человека-монстра с сердцем взрослого и головою младенца.Но, в конце концов, все это были – умозрения. У самого Толстого, как видит всякий, и голова была как у взрослого человека, – даже несколько больше. Он именно непрестанно мыслит, без устали ищет «положительных решений» и через все сферы жизни проводит «воображаемые черты». Он противоречит себе во всем. По его вере величайшее благо в мире – красота, поэзия, самая шаткая и вредная вещь в мире – мысль, а он за весь этот семилетний период не написал ни одного произведения, которое имело бы своим содержанием только поэзию, и, напротив, все написанные им в этот период вещи, без исключения, суть писания à thèse, зачатые мыслью. Эти его настроения и рождающиеся из них убеждения суть только капризы или пристрастия, но пристрастия глубоко знаменательные, идущие из невскрытых еще глубин его духа, из неосознанных еще душевных опытов его; пристрастия плодотворные и многообещающие, обещающие человечеству Толстого 1877–1910 годов.
Я пытался разглядеть и показать основные линии той запутанной сети чувств и идей, какую представляла в эти годы духовная жизнь Толстого. Внешний анализ неизбежно дает картину сухую и схематическую, ибо как воспроизвести логическим словом столь сложное сплетение живых сил и наклонностей, зрелых и зачаточных, сознательных и чувственных, противоположных с виду и, однако, взаимно питающих друг друга? Но всего более надо остерегаться в этом несовершенном анализе, – как бы за частностями не проглядеть органическое единство личности и ее особенность, ей одной присущие склад и размеры.
В «Исповеди», написанной около 1879 года, Толстой, говоря о шестилетнем будто бы, а в действительности семилетнем периоде своей жизни от приезда в Петербург до женитьбы, определяет свою тогдашнюю идеологию тремя чертами: верою в общее совершенствование человечества, верою в то, что главными деятелями этого совершенствования являются художники, наконец, верою в то, что художник учит бессознательно и, стало быть, не обязан знать, что хорошо, что дурно.