«Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, – но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется – вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир; а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. – Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет». Еще ниже он прибавляет: «Главное, что я лгать не могу перед собой. Есть больная сестра, старая тетка, мужики, которым можно быть полезным, с которыми можно нежничать, но сердце молчит, а нарочно делать добро – стыдно. Тем более, что я испытал счастье (как ни редко) делать, не зная, нечаянно, от сердца. Сохнет, деревенеет, сжимается, и ничего не могу сделать».
Среди этих сомнений, подчас мучительных, в вопросе о человеческом сознании Толстой нашел себе одну непоколебимую точку опоры, на которой и укрепился пока – и надолго. Красота – вот несомненно одна из уз, связующих человеческий дух с природой. Мы напрасно стали бы искать у Толстого, по крайней мере в этот период, более точных определений красоты. Для него всякая красота – элемент природный, или, как сказали бы нынче, космический; все равно, красота Марьяны, или красота Женевского озера, или красота поэзии во всех ее формах; это – стихийный призыв, находящий отклик во всякой душе, и, следовательно, подлинный посредник между Богом-космосом и человеческой душой. О Марьяне он характерно оговорился: «
Присмотримся внимательнее к тем чертам, какими Толстой в изучаемый период изображал красоту и ее действие на душу человека. Вот слушатели «молча, с трепетом надежды» ловят звуки Альбертовой скрипки. «Из состояния скуки, шумного рассеяния и душевного сна, в котором находились эти люди, они вдруг незаметно перенесены были в
Совершенно так же изображено действие музыки в «Люцерне». «Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня… Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? сказалось мне невольно, вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…» То же самое рассказывает Толстой в своем дневнике о впечатлении, которое производил на него каждый день вид озера и далеких гор: «Красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданно действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее и жить мне становилось радостно» и т. д.
Итак, относительно любви и добра Толстой – очевидно, по недостатку личного опыта – еще далеко не был в силах решить, суть ли они стихии человеческого духа, или только мечтательная ложь. Одно он знал достоверно по личному опыту: в красоте (природы ли, или искусства) нет и не может быть обмана: потребность красоты и способность чувствовать ее несомненно коренятся в грунте человеческого духа, – оттого-то они и универсальны, оттого-то красота так сильно действует на душу, и оттого ее действие так существенно (как мы сказали бы теперь). Итак, вот единая скала среди зыбкости нравственных законов; «красота, – сказано в „Альберте“, – единственное