А теперь прошу взглянуть, в каком виде выставил Толстой потребность делания добра в «Утре помещика». На все другие замыслы героя этой повести его «внутренний голос» или «высшее чувство» неизменно отвечало: не то!
когда же он понял, что истинное счастье – в самоотвержении, внутренний голос отчетливо сказал: то! Казалось бы, чего же лучше? значит, найден самый грунт, – строй уверенно! А в итоге оказывается, что это вовсе не был грунт. В конце повести, то есть после изрядного опыта в делании добра, ее герой разочарован. «Вот уже больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собой! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастия, а желаю, страстно желаю счастия». При этом Толстой ни одним словом не намекает на то, чтобы Нехлюдов был испорченной натурою; напротив, это чистый, великодушный юноша. Еще гораздо хуже обстоит дело с внутренним голосом Оленина, – и в этой связи мы можем наконец вполне, и глубже прежнего, понять развязку его истории. В этой повести художник осмелился пойти наперекор мыслителю. Толстой определенно говорит: решение Оленина искать счастья в добре было только «умственной работой», но не внутренним голосом; внутренний же голос, пробужденный в нем любовью, повелевал иное. «Самоотвержение – все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро… зачем? – когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание – любить ее (Марьяну – М.Г.) и жить с нею, ее жизнью». И Толстой определенно говорит: здесь-то уже обмана не было, это был действительно грунт, – вот доказательство: теперь впервые Оленин «почувствовал себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира» и впервые же «жил не сам по себе», но им руководило «что-то сильнее его».Нет, вопрос о смысле
внутреннего голоса еще не был решен для Толстого. В себе самом он как будто чувствовал, что голос этот велит ему любить других, но, с другой стороны, он знал, что это – просто мысль, эгоистический расчет на «счастье, независимое от случая», и знал по опыту, что усилие воли, подвигнутое мыслью, всегда бывает насильственным и в конце концов бесплодным, то есть не рождает гармонии с миром и с собою. Очевидно, в нем самом, наряду с этим голосом, звучал еще другой голос – себялюбия, и где было больше «природы» или Бога, – оставалось тайной; потому что Бог для Толстого был пока – только природа.Он очень мучился этой двойственностью, – своим органическим тяготением к природе, которая не знает разума и совести, и органической же потребностью в нравственном законе. С верою в Бога-природу, Бога-brute[30]
по-человечески прожить невозможно. Минутами ему кажется несомненным, что звучащий в нас голос о добре есть воля Бога в нас; но в таком случае следование этому голосу, как и всякое другое исполнение природных законов, должно давать нам счастье, потому же оказывается, что это лишь редко бывает? Значит, тот голос – не основной или природный, а человеческое измышление, природа же велит нам другое и другое венчает чувством счастья и согласия с миром? Такой опыт Толстой произвел в «Казаках», с редкою художнической честностью и неустрашимостью; но в общем он все-таки отвергает эту мысль: он верит в природность, или прирожденность, воли к добру. Надо только закрепить в себе эту волю, ослабляемую соблазнами мира, надо сделать ее регулятивным принципом своего поведения, и для этого очевидно нужна надчеловеческая санкция, нужен космический базис. Но Богприрода этой санкции не может дать: ее может дать только религия, объемлющая в единстве и природу, и нравственное сознание человека. Следующие строки, подтверждая правильность изложенного здесь анализа, покажут, как страстно, хотя, может быть, и со смутным сознанием, Толстой в эти годы жаждал религии. Они находятся в том самом письме 1859 года, где он рассказывал историю зарождения у него на Кавказе, с тех пор навсегда, как он пишет, усвоенной им веры, что жить надо для других.