Но приведенными строками не кончается письмо; Толстому надо прибавить к этой мысли еще другую, именно ту, что «воображаемые черты» – не только не реальны, бессильны что-либо изменить в человеке или вне его: они к тому же еще и вредны, так как, ничего не достигая, они однако чудовищно искажают внешний облик человека; они эстетически уродливы. Толстой продолжает: «Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке (речь идет о „Трех смертях“». –
А в то же самое время он другой половиной души любит и ценит в себе и в других что-то специфически-человеческое, по самому существу отличное от биологических законов и сил. Он прекрасно сознает эту двойственность своих стремлений и констатирует ее в том же письме. Восхваление «d'une brute» должно было огорчить его верующую корреспондентку, и, утешая ее, он прибавляет: «Не махайте рукой, бабушка. Во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное – любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но
Надо теперь же сказать: как односторонняя, почти невольная вера в обновительную силу мысли, так и не менее одностороннее обожание природной, материальной естественности остались присущи Толстому до конца его дней. Всю свою жизнь он обожает простое, созданное не сознанием, а стихийным процессом: мужицкий быт, мужицкую психику; в этом одном видит норму и красоту, и органически ненавидит культуру, интеллигентский быт и интеллигентскую психику. Эта любовь к низшей природности конечно была ему врождена, и в молодости еще усилена влиянием Руссо, которого он много читал, а потом и Тютчева. Весьма вероятно, что в этой наклонности сказалось его сильное эстетическое чувство, потому что стихийное ведь действительно гармонично, а сознание нарушает строй. Цельность того, умирающего как дуб, мужика без сомнения обаятельна, разлад в душе умирающей барыни делает ее уродливой. Правда, можно взглянуть на эти два явления и иначе; можно сказать, что та красота элементарна, красота низшего порядка в человеке, уродство же барыни есть уродство всякого раскрытия, всякого перехода, и задаток будущей, без сравнения высшей, истинно-человеческой гармонии. Но это – уже рассуждение, а глаз художника воспринимает вещи статически, как они есть.
Очевидно, Толстому надо было искать выхода из антиномии разум – природа, и выход этот, как мы видели и увидим еще подробнее, он нашел в признании самой сердцевины разума за закон природы в человеке, за естественную норму, источник здоровья и красоты. Эту мысль он начинает сознательно проводить в изучаемый нами период, и на ней же он обосновывает свое позднейшее учение. Но эта идея, столь дорогая ему и столь удобная, была все-таки не более как идеологическим мостом.
Если я не ошибаюсь, она не поглотила обеих крайностей. В ней сказалось, без сомнения, то тайное и невыразимое знание Толстого об онтологическом характере человеческой мысли, об ее субстанциальности и действенности, которое я выше пробовал отметить; но рядом все время идут, независимо от нее, как две отдельные реки на обширной территории, – умиление пред эмпирически-природным и слепая вера в возможность для человека переродиться с помощью мысли.