Если бы понадобилось коротко сформулировать мировоззрение Толстого около его тридцати лет, оно могло бы быть выражено в двух положениях.
1. Весь мир, которого человек есть часть, – только Он, Deus sive natura[29]
. Сам Толстой выражает эту мысль (в «Трех смертях») «великими» словами псалмопевца: «Сокроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава во веки». Этот Бог – не личный Бог догматических религий: «Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила»; эти строки Толстой записал в своем дневнике 1 февраля 1860 года.2. В каждом человеке звучит внутренний голос, который и есть закон Бога; этому голосу должно следовать, но люди большею частью пренебрегают им, и оттого гибнут. Закон этот для всех один и тот же. В 1862 году, оспаривая теорию исторического прогресса, Толстой пишет: «Скажу более: я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека, и только вследствие заблуждения переносится в историю».
Этот общий всем закон или во всякой душе звучащий голос Толстой определял как потребность любви и делания добра. Изображая Лизу в «Двух гусарах», он говорит, что она сохранила еще в целости и не расточила ту «силу любви, которую в душу каждого из нас одинаково вложило Провидение»
, – и так во многих других местах. Можно спросить: почему Толстой признал эту потребность присущею всем людям, когда опыт, казалось бы, на каждом шагу опровергает эту уверенность? Но это – тайна его веры. Важно отметить, что в нем самом потребность любви и добра была не чисто-естественного происхождения, как он утверждал обо всех людях, а отчасти возбуждена рассуждением. В 1859 году, в письме к гр. А.А. Толстой, он свидетельствовал, что это убеждение – что жить надо для других – сложилось у него в результате двухлетней мучительной и вместе радостной душевной работы на Кавказе, то есть в 1851–1852 годах, и что она навсегда останется его убеждением. И тут же он дает свое обоснование этому догмату: жить надо для других – «чтобы быть счастливым вечно». Эта утилитарная апология добра, вполне рассудочная, повторяется многократно и в его повестях, и в других его писаниях начиная с 1852 года. Так Нехлюдов в «Утре помещика» в один прекрасный день понял, что «любовь, самоотверженье – вот одно истинное, независимое от случая счастье». Совершенно этим же путем приходит к своему открытию и Оленин: потребность счастья, говорит он себе, законна; но если я стану удовлетворять ее эгоистически, то есть искать для себя богатства, славы и пр., то может случиться, что обстоятельства сложатся неблагоприятно и я не смогу осуществить своих желаний; какие же желания могут быть удовлетворены при всяких обстоятельствах? ясное дело: любовь, самоотвержение! – И для себя самого Толстой в 1856 году записывает в дневнике: «Могучее средство к истинному счастью в жизни» – пускать из себя во все стороны паутину любви. Все эти рассуждения – чистый эгоизм и рассудочность. И он искренно силится так жить: «По доброму делу в день – и довольно» (запись в дневнике 1857 года), и даже так: «Самоотвержение не в том, что берите с меня что хотите, а трудись, и думай, и хитри, чтобы отдать себя» (там же). Это опять была мысль, которая претендовала подчинить себе волю, – и, разумеется, воля не слушалась. Толстой многократно жалуется на это. «Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости. Как ни подделывайся под самоотвержение, все та же холодность и расчет на дне. И выходит еще хуже, чем ежели бы дал полный простор всем своим гадким стремлениям» (1858, гр. А.А. Толстой, и о том же еще резче – в 23-м письме к ней же, 1859 года).Итак, что же? Имея такой личный опыт, не должен ли был Толстой смело взглянуть истине в глаза и спросить себя: а что если врожденная потребность любви и делания добра есть просто мое измышление, на самом же деле внутренний голос, природный, велит мне любить самого себя? – Но нет, Толстой не допускает такой мысли; он категорически говорит: я лично плох, испорчен жизнью, а та потребность непременно вложена Богом в каждого человека. Так он говорит теоретически, например в том месте «Двух гусаров», где описывает Лизу; так он говорит иногда и художественно; Нехлюдов в «Записках маркера» погибает оттого, что перестал слышать свой «внутренний голос» (этот термин встречается теперь едва ли не в каждой повести Толстого), а этот внутренний голос у него был совершенно тот же, что у Лизы: «беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая его сердце», «сочувствие ко всему прекрасному», «благородные стремления».