Я родился и рос во тьме. По пятницам, в сумерки, мать в столовой, стоя пред столом, зажигала три свечи, складывая пред ними ладони пальцами к пальцам и шептала короткую молитву. Этих свечей нельзя было гасить, – они должны выгореть. Когда все расходились, я, лежа в постели, из темноты смотрел чрез отпертую дверь в столовую. Я не мог уснуть: мне было невыразимо тяжело. Вот одна свеча догорела; из глубины подсвечника протянулось длинное пламя, – погорит, и западет назад, потом опять вспыхнет, и опять запало – и гаснет; потом другое пламя так же борется с тьмою и уже третье поспевает за ним, равнодушное к его судьбе, оба каждое борются за себя, то вспыхивая, то померкая; по потолку и стенам движутся тени и в углах темно. Я лежал без движения, смотрел в ночной тишине, и глотал такую страстную, беспомощную тоску, словно вся скорбь мира наполняла меня. Так я лежал каждую пятницу вечером – годы. Во все эти часы я неотвязно думал одно: «О, какая страшная, темная жизнь!»
Позже, лет в 15, я уже видел людей. Не знаю как, во мне родилась и надолго стала неотвязная мысль (я совсем не умел думать): что дает этим людям силу жить? – Я знал жизнь каждого из них: заботы, внезапная тревога и горесть, и опять забота, одна и та же изо дня в день, хотя каждый день иная. Темная жизнь, и сами они темные; как они могут жить? – И жадно, с упоением читал поэтов. А когда днем, идя из гимназии, встречалась грязная нищая-старуха или случалось видеть, как ломовой извозчик заскорузлыми руками швырял с телеги тяжелые поленья, громко и грубо ругаясь с кем-нибудь, – в такой вечер я ложился спать с переполненным сердцем: Господи! зачем они такие? и как они могут жить? – Я тогда уже твердо знал, хотя и не думая, что такими человеку нельзя быть и так жить нельзя. Этой тоскою мой дух, как червь из земли, пробуравливал безмерный слой тьмы вверх – на свободу, к солнцу.
Я был уже взрослым, когда впервые увидал картины Рембрандта. Он сразу околдовал меня; с тех пор я уже всюду искал его и не мог насытиться им. В искусстве ничто – даже Пушкин – не действовало на меня так сильно, и ни один человек из известных мне не был мне так близок. Я прочитал потом толстую французскую книгу – его биографию; из нее я узнал, что знает каждый читавший о нем, – что он с ранних лет любил изображать евреев и многие годы прожил в еврейском квартале. Мне кажется, что я прочитал в его картинах историю его жизни. Он родился во тьме, не только окруженный тьмою, но сам пропитанный ею, и рано начал по инстинкту сверлить себе путь чрез тьму – вверх, к солнцу; и сверлил всю жизнь, – только это и делал всю жизнь. И странно: он не мог оторваться от тьмы, силился все крепче схватить, как бы осязать ее, можно сказать – упивался ею; оттого он и рисовал беспрестанно еврейские лица: в евреях она всего сгущеннее. А сам весь был полон тьмы – и жадно алкал солнца. Временами ему, как видно, казалось, что он выбрался; его краски трубят ликование: какой ослепительный свет! какая даль видна! То были короткие годы с Саскией. Но и тогда тайно знал, что полон тьмы и что никогда не сможет изгнать ее. А после, когда счастье померкло, он наконец понял себя: «Буду сверлить ход к солнцу, потому что иначе я не могу, ничто другое мне не нужно; но знаю, что мне не выбраться никогда». С тех пор он уже сознательно зарылся в еврейство, изучая в нем свою и исконную тьму человека, и работал, как каторжный, с невиданным упорством, почти с ожесточением, словно очарованный страшной красотою разверзавшихся пред ним глубин. Таких шахтеров больше не было и не будет. Он изучил тьму во всех направлениях так пристально и глубоко, как никто. Но в этом неустанном измерении преисподней – какая пожирающая тоска по солнцу! Что-то сродное ему есть в Достоевском.
Самоанцы жили прекрасно и счастливо. Путешественники не могут надивиться благородству их лиц и совершенству тел, их спокойному достоинству, сдержанности в проявлении чувств, их прямодушию и чистосердечию, их мягкости, бескорыстию и открытому радушию, – и светлой легкости, светлой радости их жизни, их певучести, их легким танцам и божественной наготе, увитой цветами. – Так:
Она разлита, как ясный пруд, отражающий вечно-голубое небо. Эта горизонтальная жизнь в смысле красоты – прекраснейшая, в смысле счастья – счастливейшая. Но она колышется в берегах, замыкающих ее навсегда. Нет, еще и это – не жизнь! Как полноводная река, ясно отражающая днем небо и солнце, а ночью звезды, и неустанно несущая свои воды морю, – вот какой должна быть жизнь. Может быть так жили Эсхил и Перикл, так жил в молодости Гёте. Позавидовать ли им? Они были всю жизнь здоровы, Рембрандт был всю жизнь наследственно-болен; и все же, если бы в ту минуту, когда я возникал, определяющий судьбы предложил мне на выбор то или другое, – я, каков я теперь, был бы очень затруднен.