Вспомнилось мне, – дам же памяти волю строить ее воздушную явь! Пир воспоминания – чудо из чудес. Встают и движутся пред внутренним взором бесплотные образы – люди, события, картины, некогда вещественные, как я и как все, что вокруг меня. Куда девалась их вещественность? В моей памяти они – те же, как были; я вижу их платье, фигуры, лица. Что же? значит, вещественность, ушедшая из них, была и тогда, при их жизни, только мнимой принадлежностью их существа? – она исчезла, и в них ничего не изменилось. Так может быть вещественность мира и вправду – только мираж и наши чувства – обманщики, а невещественная вещественность образов памяти – подлинная истина, и воспоминание – единственное верное свидетельство нашего духа о мире?
Вспомнился мне человек из дальних лет. Я смотрю назад в прошлое, как водолаз смотрит чрез свои стеклянные глазницы на подводную жизнь. Темная, тусклая жизнь! Лишь изредка проникали в нее лучи солнца и бродили недолго. Тот человек был бедный еврей, Герш-Лейб по имени. Он кажется мне теперь в тех сумерках сгустком тьмы. Ему было на вид лет пятьдесят или больше. Малорослый, горбо-сутулый от забот, в потертом выцветшем кафтане и таком же картузе, с темным лицом, поросшим грязно-седой растительностью, с длинным носом, слезящимися глазами и воспаленными веками, с сухими губами, ко всему безучастный и вечно безмолвный – таков он был; твой ли брат, о юный Гёте? твой ли, Нансен, в час, когда ты отплывал на север? – Он был из глухого польского местечка. В первый же день по приезде в наш город, в Кишинёв, он попал, в качестве бедного субботнего гостя, к моему деду. Он скоро нашел себе занятие; все годы, что я знал его, он продавал вразнос свежие бублики и коврижки по копейке за пару. Он разносил по домам свой товар в продолговатой плоской корзине, висевшей у него горизонтально впереди. Он продавал в утро до трех сотен; забирал по 40 к. и наживал на сотне гривенник, значит копеек тридцать в день. В 4 часа утра шел в пекарню за товаром и часам к 10 кончал обход своих клиентов. Были и другие заработки, – в молельне мясников, при свадьбах и погребениях, и в знакомых домах, куда его звали для всяких поручений. Так, осенью, когда моя мать на лесной площади покупала зимний запас дров, Герш-Лейб сопровождал возы с площади к нам во двор. Мать возмущало его корыстолюбие: накормят его на кухне, дадут говяжьего сала на суп и гривенник деньгами, а он потом жалуется жене деда, что дали только гривенник. Квартиры у него не было; он ночевал в темных, сырых сенях молельни мясников. Зимою, когда там топилась печь, он варил себе в ней суп, а в остальное время года давал жене деда несколько копеек и часов в 12 приходил есть свой суп, принося с собою много сухих корок, которые добывал, вероятно, в своей пекарне. Он не был жаден к деньгам: жадность – уже жизнь, – но до крайности бережлив. Он был неграмотен и механически исполнял обряды; улыбка никогда не проступала на его лице, и ничто не выводило его из мертвенного оцепенения.