Мой дед был тогда уже стар, за семьдесят, и слеп. Он поздно женился вторым браком на глупой, невежественной женщине, вдове, уже при нем выдавшей замуж своих дочерей в другие города. Дед с женою жили в двух маленьких низких комнатах в белом глинобитном домике со двора, в нижней части города. Дед жил на покое – дети давали на жизнь. Праздность сильно томила его. Весь день он сидел у окна или на кровати, летом в парусиновом, зимой в теплом кафтане, в картузе, куря из длинной черешневой трубки или время от времени нюхая табак, перекладывал сухие ноги с одной на другую и Бог весть, думал ли о чем, или погружался душою в неподвижный мир мутных старческих видений. Он был вспыльчив и капризен. Встанет в гневе, высокий, слегка только сгорбленный, с длинной белой бородой, сверкает незрячими глазами, и гремит, гремит. Он часто ссорился с женою, все из-за еды. Он утверждал, что она утаивает часть денег для себя; она с клятвами отпиралась, и наконец, сама входя в гнев, доказывала, что надо же ей сберечь что-нибудь на случай, если она переживет его, потому что ее дети бедны, а от его детей ей ждать нечего: он не научил их уважать ее. У деда был один живой интерес: синагога, – ее внутренние дела, новости, сообщавшиеся в ней часто раньше газет, особенно же приезды странствующих толковников. В Судный день, когда евреи без еды и питья до вечерней звезды весь день проводят в синагоге, я навещал деда в молельне мясников во время главного перерыва. Со двора две ступени вниз вели в темные сени; во дворе и в сенях сидели и стояли мужчины и женщины, вышедшие освежиться. Из сеней направо снова две ступени вниз вели в синагогу. Здесь воздух был дымен, и тяжел; изнуренные люди сидели за партами в картузах, в грязно-белых с черными полосами молитвенных плащах, в одних чулках без обуви, с белыми от голода губами, и отдыхали от моления; а далеко впереди, на амвоне, от которого кантор отошел, чтобы дать отдых затекшим ногам, сквозь дымную завесу тускло мерцали свечи. Едва в силах дышать, я пробирался к деду; рядом с ним сидел бедный еврей, которого он нанимал на праздники, чтобы повторять за ним исковерканные, непонятные слова, читаемые по книге. «Это я, дедушка. Как ты себя чувствуешь? – и он торопливо отвечал: “Ничего, ничего”».
Я был в те годы гимназистом и навещал деда обыкновенно через день, часов в 6. Тогда я неизменно заставал у него Герш-Лейба; он у окна пил из блюдца вприкуску чуть окрашенный мутный чай, ставя стакан на подоконник. Дед беседовал со мною, не обращая на него никакого внимания; редко случалось, что Герш-Лейб немногословно рассказывал какую-нибудь городскую новость. Напившись чаю, он брал у деда понюшку табаку и сидел, сгорбившись, молча и безучастно, до тех пор, пока наставало время идти в синагогу; он ежедневно водил деда к предвечерней молитве, за что получал сколько-то.
Почему Герш-Лейб приехал в наш город и что он оставил там, в Польше, этого никто не мог объяснить. Я знал от деда, что у него там жена и взрослые дети. Изредка он просил меня написать адрес на конверте; отсюда я знал, что к Пасхе и Новому году он посылает домой рублей по десяти. Он никогда ничего не рассказывал о себе, но его образ жизни ясно показывал, что он для чего-то копит деньги. Но годы шли, он продолжал по утрам разносить бублики и пляцки, в 12 обедать, и в 6 пить чай у деда и ночевать в сенях молельни мясников.