Разве до Гёте и Лермонтова никто не писал о любви? Разве не предшествовал им царь Соломон со своей «Песней Песней», и Сафью, и Катулл, и доарабская поэзия узритов, и поэзия суфиев, трубадуров, миннезингеров? Если бы Гёте стал вспоминать их всех и старался не повторяться, то написал бы он песенку Клерхен, создал бы образ Гретхен?
В переводе «Фауста» Пастернак натолкнулся на абсолютно точно переданную Холодковским (предшествующим ему переводчиком) строчку: «В твоем ничто я мыслю все найти» (In deinem Nichts ich glaube Alles finden). И вдруг потянуло сказать это по-новому, по-своему. Получилось вот что:
Запутанно, сложно, неуклюже. И – не то, что у Гёте.
Сказалась привычка молодости к изысканно сложным конструкциям. Я уверена, что свою «Магдалину» и «В больнице» Пастернак писал, не оглядываясь на своих предшественников. Строка, вырвавшаяся из сердца, «свежа, как первая весна. Была ль другая перед нею, о том не ведает она» (Тютчев).
Сердце поэта так же открывает мир заново, как сердце ребенка. И только это прекрасно. Для ребенка нет запрещенных вещей, чувств, форм (которые, по мнению Седаковой, есть для поэта после Хлебникова). Тысячу раз открытый цветок он открывает заново. И только это является чудом. Новизна подлинная не столько в изобретении новой формы, сколько в открытии заново того, что вечно существует рядом, внутри. Чудо в неисчерпаемости жизни, в неисчерпаемости любви, которая делает все формы наполненными Ею живыми.
Каждому, кто открывает мир заново, одинаково трудно; и каждому, кто берет «чужие смыслы и установки», одинаково легко. Закон для сердца поэта – быть всегда живым, «живым и только», а значит – бездонным, а значит – неисчерпаемым. Он вправе не знать о существовании Велимира Хлебникова. Кроме обязанности быть живым, у него есть обязанность владеть в совершенстве языком, на котором он пишет. Есть обязанность ничего не повторять, а все рождать заново. И будет ли он делать это так усложненно, как Хлебников, или так просто, как современница Хлебникова Ахматова, – дело его вдохновения. Непривычные уху строки Мандельштама: «В сухой реке пустой челнок плывет,/ Среди кузнечиков беспамятствует слово», – так же волнует меня, как простейшие пушкинские: «Я вас любил так искренно, так нежно,/ Как дай вам Бог любимой быть другим».
Суть – в точно переданной подлинности чувства. В массе современных стихов меня одинаково не устраивает и их обдуманная традиционность и их обдуманное новаторство.
Повторяю – новизна есть новое открытие вечного. Продвижение с поверхности в глубину всегда ново. Открытие вечных пластов собственной глубины, пожалуй, важнее, чем открытие Америки.
На этом пути можно наткнуться на несказуемое – на то, что словом передать вообще нельзя. Вот тут-то слово должно быть особенно целомудренным. Оно как бы кружится вокруг невыразимого смысла, всё приближаясь к нему, как Рильке вокруг Бога, о котором сказать впрямую невозможно. Да, он кружится вокруг Бога, как вокруг предвечной башни, и не знает, кто он – «сокол, буря или великая песнь».
Это кружение слова, хорошо знающего, что прямолинейных путей нет, создает великую музыку, которая одна только и может сказать о невыразимом. Когда поэт понимает, что цель его не в нахождении новых форм, во что бы то ни стало непривычных, а в достижении новых уровней глубины, то формы придут сами собой. Придут, когда их перестанут искать. Они складываются, как кубики Кая, в слово «ВЕЧНОСТЬ».
Да, когда ВЕЧНОСТЬ открылась в размороженной душе, задача решилась само собой. Изнутри, а не снаружи. Никаких оглядок на то, как ее решали другие.
А теперь о «смерти поэзии». Я совершенно согласна с Ольгой Седаковой: настоящая поэзия, как и настоящее богословие, не могут и не должны умереть после Освенцима. Но Освенцим, как и Колыма с Воркутой, предъявляют к поэзии, как и к богословию, новые требования.
Какие же? Поэзия и теология должны выдержать взгляд смерти. Переглядеть ее.
Истинная поэзия, самая могучая поэзия на свете, – это творчество мироздания. «Бог – поэт наивысший», – сказал Тагор. Вот этот поэт наивысший и ответил на страдание Иова так, что страдание Иова перед Ним смолкло. Он открыл страдальцу нечто, что невозможно не любить; перед чем невозможно не преклониться; что имеет высокий смысл даже тогда, когда жизнь кончается. Открыть то, что больше страдания и смерти.