Что, если бы она действительно оказалась в таком саду, – это было бы наградой или наказанием?
Давно уже эта «собутыльница душ» хотела, «трезвость избрав», кончить жизнь в «тишайшем из братств» – среди деревьев. Но… Не заскучала бы она там, когда уже совсем не с кем спорить, не от чего отталкиваться; там, где совсем смыкается тишина? Как на море. «Что мне с ним делать? Глядеть? Мне этого мало» (из письма к Тесковой).
Вот тут-то, где совершенно нечего делать нам, где, может быть, все пять чувств бездействуют, – тут-то и рождается «орган для шестого чувства».
То самое великое недеяние, в котором действуем не мы. Мы – затихший простор для нашего Создателя. Он творит в нас. Творит нас заново.
Более всего на свете Марина любит Его. Но дождаться – не хватает терпения. Ей надо действовать, самой действовать… Все тот же самовольный лист. И море, и любовь требуют от нее слишком уж большой пассивности. «Море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви (сидеть и ждать, что она со мной сделает). Люблю дружбу, гору»[95]
.В дружбе она активна. Она – личность. В любви – совершенно пассивна. Кто она? – Никто. – Материал. И она настолько не хочет, боится быть материалом в руках чуждой силы, что сопротивляется родной, внутреннейшей – Богу.
Инерция сопротивления, инерция борьбы! Когда бороться не с кем, она скучает. «Но… – Без любви мне все-таки на свете не жить, а кругом все такие убожества…»[96]
С людьми скучно, но ведь и с самой собой, в полном одиночестве, только внутри – она не может… Не скучно лишь, если с нею – бог вдохновения, письменный стол и – «для тишины четыре стены». А если без стен? За стенами? Дальше стен?
Вот в этой тиши и ждут того, имя которого забыл ангел благовещенья, Там – священное место, где зачинают от Духа Святого:
Бог был нужен Марине Цветаевой. Необходим.
Да, эта повернутость к Богу, эта открытость Ему, жажда Высшего, Высочайшего – была главным в Марине Цветаевой. Она была разверстой душой, жаждавшей Бога. Она была самой жаждой, никогда не утолимой.
Неутолимое, вечное святое недовольство собой. Она не была безгрешной. Нет, не была. И снисхождения не просила. Но огонь, сжигавший грех, никогда не угасал в ней.
О сложности и простоте
I
Я с интересом прочитала инаугурационную лекцию Ольги Седаковой «О смысле поэтическом и смысле доктринальном»; лекцию, в название которой вынесена строка Николая Заболоцкого: «В целомудренной бездне стиха». Позднее приводится и предыдущая строка. Вместе это звучит так:
Вот о «сердце поэта» мне и хочется поговорить сейчас. По мнению Седаковой, у сердца этого есть свои строгие законы, «почему и при всем своем желании – он (поэт. – З. М.) не может писать так же “просто”, то есть знакомо, как его предшественники, которых уже привыкли принимать»
«Среди других причин… это довольно жестокое требование (когда оно становится едва ли не единственным) загоняет художника во все более и более узкий диапазон возможностей. Все больший и больший круг вещей, чувств, форм становятся запрещенными в так называемом“«свободном искусстве”. Поэту наших дней в этом отношении много трудней, чем Гёте или Лермонтову». Все это весьма стройно и логично, как и дальнейшие рассуждения о том, что все «готовые, чужие смыслы, установки, предпосылки могут только помешать этому событию совершенно нового познания».
Кто же с этим может спорить? Разумеется, готовые установки и чужие смыслы к истинной поэзии вообще не имеют отношения. Но при чем тут Лермонтов и Гёте? Почему им было легче?