Что такое демонический соблазн? Это соблазн поставить что бы то ни было на первое место, а душу (глубину души) – на второе. Любить что-либо больше, чем душу, – как в народной разбойничьей песне:
Можно больше, чем душу, любить девицу, а можно – поэму. И вот когда поэму любят больше, чем душу, искусство превращается в то самое чистилище, из которого никто не хочет в рай. Не хочет к чистому свету, не хочет к точке соединения красоты и добра.
Так, в разорванности, легче. На цельность нужен духовный труд всего человека, а не только творца поэмы.
И обарывать поэта не надо. Не это надо; Пушкин в себе поэта не обарывал. С поэтом – не боролся.
Пушкин, создавая Вальсингама, шел путем души
.Упоение в бою, упоение у бездны мрачной на краю –может быть не столько своеволием, сколько дерзновением, угодным Богу; если оно не перейдет в инерцию! Тогда – чувство пьяного: море по колено! И конец духовного труда.
Вот это опьянение, остановка души, конец духовного труда – уловка дьявола!
Не искусство грешно. Грешно опьянение в искусстве, кружение души вместо продвижения – внутрь и ввысь!
Пушкин, если и опьянялся, то на миг, – за которым было трезвение и новый духовный труд. Упоение в инерцию у него не переходило. А у Марины Цветаевой это случалось.
Когда в конце поэмы Маруся улетает в заоконное зарево, Цветаева стихии не одолела, к черте самоисчерпания не подвела, образа ей не дала.
Она в стихии потонула. Слилась с нею. И за это чувствует себя ответственной. При свете совести – за это – отвечает:
«Когда я пишу своего Молодца – любовь упыря к девушке и девушки к упырю – я никакому Богу не служу: знаю, какому богу служу. Когда я пишу татар в просторах, я тоже никакому Богу не служу, кроме ветра (либо чура, пращура). Все мои русские вещи стихийны, то есть грешны. Нужно различать, какие силы im Spiel (в игре). Когда же мы наконец перестанем принимать силу за правду и чару за святость!»
Молодец – разлив стихии без черты и границы. Но стихия – не вся сущность Марины Цветаевой. «За Пугачева не умру – значит не мое». У Цветаевой тоже есть своя черта, своя глубокая (глубочайшая) задумчивость. Только она вынесена за пределы поэмы. Она – в других ее вещах. И огромная черная черта через все творчество – «Искусство при свете совести». Вот где она призывает Марусю задуматься. Окликает спящую. Заклинает.
Если в двадцать шестом году она писала Пастернаку: «Маруся – это я», то теперь, в тридцать втором, твердо говорит – всей своей статьей: я – не Маруся, во всяком случае, не вся я – Маруся. Я не хочу лететь вечно вниз головой. Я ответственна за этот полет. Но я не могу остановиться. Кто мне может помочь?!
Ни Толстой, ни Гоголь для нее не пример. Как они, – она идти отказывается. Как Рильке, – не умеет. Сил духовных не хватает. А как Пушкин?
Пушкин ей кажется таким же стихийным, как она сама. Но есть в статье такое место:
«Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия Чуме – молитвы – не дал. Тогда бы вещь оказалась в состоянии равновесия, как мы – удовлетворенности, от чего добра бы не прибыло, ибо утолив нашу тоску по противу-гимну, Пушкин бы ее не угасил. Так, с только-гимном Чуме, Бог, добро, молитва остаются – вне, как место не только нашей устремленности, но и отбрасываемости: то место, куда отбрасывает нас Чума. Не данная Пушкиным молитва здесь как неминуемость (Священник в Пире говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет)».
Вот и ответ на все самообвинения… Вот и возможность не опускать глаз перед священником.
Тоска по противугимну. Великий призыв создать Гимн Богу, противугимн всей Чуме. Вот она – высшая задача художника. Художника или человека?
Пушкин противугимна не дал, потому что как художник солгал бы, дав его.