Вот этим история с «Лаурой» и отличается от других историй о покорных и непокорных душеприказчиках, о сожженных и несожженных книгах – тем, что разыгрывалась на глазах у всего мира. Обычно дело обстоит так: Гоголь или Пушкин выходит к толпе потомков и говорит: извините, сжег второй том или десятую главу – и мы ломаем руки в отчаянии, или же, наоборот, выходит к той же толпе Макс Брод и говорит: поздравляю, вот вам не сожженные мною романы моего друга Кафки – и мы аплодируем. А в случае с «Лаурой» момент внутреннего решения растянулся в многолетнее публичное раздумье – и потомки, вместо того чтобы оказаться перед свершившимся фактом сожжения или несожжения, превратились в зрителей и почти участников, взволнованно шепчущих: «Сожги!» или «Не сжигай!».
Волнение зрителей было понятно. По словам Дмитрия, речь шла о «самом концентрированном экстракте» набоковского творчества; о романе, который в завершенном виде стал бы «блистательной, оригинальной и абсолютно радикальной книгой, литературно весьма отличной от остальных его произведений». Некоторые считали, что это несовместимые характеристики: либо «Лаура» – это самая суть известного Набокова, либо Набоков новый и неизвестный. Но важнее логических противоречий было то, что обе характеристики говорили о «Лауре» как о чем-то драгоценном, уникальном, незаменимом. Мы должны были понять, что с ее утратой мы потеряли бы не просто «черновик одной из поздних книг Набокова», а ключ к его тайне – к тайне его постоянства или к еще более глубокой тайне его изменчивости.
Аргументы тех, кто советовал сжечь драгоценные карточки, были скучны и однообразны: раз Набоков так сказал, значит, так и надо сделать. Одним из таких скучных советчиков был, например, Том Стоппард. Зато аргументы тех, кто просил не сжигать, опирались на самые разные мифы о литературе, потомках, смерти. Некоторые говорили, что, если бы Набоков действительно хотел, чтобы черновики были уничтожены, он бы сам их и сжег, а раз он это не сделал, то, значит, «в глубине души» хотел, чтобы они сохранились. Получалось, что любопытные и самодовольные потомки так же не способны признать, что какой-то автор осмелился им сказать «нет», как похотливые и тщеславные ухажеры не способны поверить в «нет» женское, – а у литературы еще нет своих феминисток, которые бы научили читателей, что «нет значит нет». Другие говорили, что если Дмитрий «выполнит волю отца, то лишит мир драгоценного дара, который предлагает миру из могилы один из величайших романистов XX века». Тут получалось, что завещал сжечь «Лауру» больной, старый человек по имени Владимир Набоков, а дарил ее человечеству его тезка, некий титанический мертвец, и слушаться надо второго, а не первого. Третьи, напротив, рассуждали так, словно Набоков вполне себе жив и смерть не успела придать ни его воле неотменимый характер, ни ему самому – титанические размеры, и говорили, что Набоков приходил в ярость по множеству поводов, ну подумаешь, рассердился бы еще и на публикацию «Лауры», велика важность! Но самый антинабоковский по духу аргумент, виртуозно соединивший неуважение к воле умершего и авторскому суждению с преклонением перед общественным мнением и коллективным разумом, сформулировал ирландский писатель Джон Банвиль, который сказал, что писатель на смертном одре не самый лучший судья своих сочинений и что стоило бы раздать черновики «Лауры» нескольким уважаемым критикам и писателям, а они бы пусть и решили, печатать или нет.
Сын, не знающий, выполнить ли тяжкую волю умершего отца, неизбежно напоминал о Гамлете. И, как в истории Гамлета, ключевую роль в судьбе «Лауры» сыграло явление отца – правда, здесь оно стоит не в начале, а в конце раздумий. В апреле 2008 года Дмитрий Набоков сказал журналистам: «Я почтительный сын, и я долго и серьезно размышлял (о том, как поступить с „Лаурой“), но затем отец явился передо мной и сказал, иронически улыбаясь: „Ты угодил в настоящий переплет – просто возьми и опубликуй!“»
«Меандр» Льва Лосева
Лев Лосев умер год назад – и в дни после его смерти стало ясно, как много – даже неожиданно много – поклонников у его умной, сдержанной, саркастической поэзии. Этот же голос читатели ждали услышать и в посмертно выходящей книге его мемуаров. Одну ее половину составляют воспоминания о детстве и юности – и здесь действительно слышен тот самый отстраненный, корректный тон, те самые умные, точные формулировки, к которым привыкли его читатели. Совсем иное впечатление производит другая половина книги – воспоминания об Иосифе Бродском. И сразу скажу, какое именно «иное» – плохое.
Эта часть написана под влиянием сильных чувств – сильной любви и сильной нелюбви. А сильные – не отошедшие на дистанцию, не остывшие – чувства Лосев, видимо, так привык прятать под вечной своей сдержанностью и корректностью, что не научился их выражать, не научился выводить на свет. Эти привыкшие к внутренней темноте чувства, оказавшись на письме, на свету, выглядят неуклюже – или мелко – или некрасиво.