Дети так не говорят – это говорит само стихотворение сквозь детей, и говорит оно, продолжая особую линию русской поэзии – принятие ответственности за катастрофу. После Октябрьской революции Вячеслав Иванов написал:
Но в нашем сегодняшнем огне нельзя сгореть – потому что это безопасный огонь фейерверка; по крайней мере, пока что нам так кажется. Мы одновременно признаем ответственность за то, «что накликали», и отворачиваемся от нее. На последствия собственных действий мы не хотим смотреть – а хотим смотреть телевизор; собственно, телевизор и есть материализованное нежелание смотреть, кубическая добровольная слепота.
Если сделать эту фразу «правильной», грамматически «дозволенной», то придется сказать – «наши ожидания нам доверчивым кто-то передает», – но стихи показывают, что правильность лжет, и не позволяют переложить нашу ответственность на кого-то другого. Они говорят, что мы сами через телевизор передаем себе собственные ожидания под видом новостей и сами же им верим.
Но что мы сами себе передаем? Привет от устроителей праздника:
Начальник и его преемник – вот кто развлекает нас фейерверком и салютом, которые мы видели в начале. Но мы уже подозреваем, что начальство – это наша собственная детскость, вынесенная вовне в виде иллюзии. Как это проверить? Можно ли вытащить собственное отражение из-за экрана и рассмотреть его впрямую? Можно ли сделать видимость по-настоящему видимой?
«не того» – то есть не диктора, глядящего на тебя с прежней, «советской», строгостью – а кого? Стоящего за диктором начальника, распорядителя праздника, или его таинственного преемника – или тебя самого? Ответ пока что откладывается.
Единственное в стихотворении сравнение – это мгновенное окно в личный опыт, в память единицы, «ты». Дети, «мы» стихотворения, не помнят (не хотят помнить) ни советского бесправия перед любым «официальным лицом», ни стояния в очередях с вечным вопросом «кто крайний?». Страх перед телевизионной строгостью пробуждает «я» в ликующем «мы» – и речь от имени детского «мы» уже не возобновляется. Но и «я» не перехватывает речь – оно возникло только в проблеске страха – дальше будет говорить само стихотворение.
Он, телевизионный часовой, объявляет нам, что это время станет нашим – что оно принадлежит нам, если мы согласимся быть детьми. Но мы уже согласились на детство, еще в самом начале стихотворения. Говорит он это «по-немецки» – не потому, что наш главный фейерверщик любит Германию и провел там много лет, а потому, что из Германии пришла сказка о Крысолове, заманившем детей в реку своей чудной флейтой.
И в последней строфе «я» и «мы» окончательно расстаются – «я» снова говорит о страхе, фактически превращается в формулу «я есть там, где есть страх», прячет от страха голову – но все-таки отказывается совпасть с говорящей головой из ящика. Но если «я» прячет голову, то кто же смотрит на уходящих детей? Смотрит само стихотворение – это оно видит всю длину пути, в который уходят дети, чтобы утонуть. Но оно так и не видит Крысолова. Он остается неуловим, как на протяжении всего стихотворения. Тонут ли дети, зачарованные сами собой; загнали ли их в воду крысы, только в конце стихотворения выходящие на свет как настоящие хозяева нашего праздника, – это выяснять уже поздно – «вода уже по грудь».
Легко перевести сюжет стихотворения на злободневный язык – инфантильность населения, внушающие эту инфантильность СМИ, советский стиль официальных новостей, постсоветская карусель развлечений и, разумеется, гибельность этого пути. Но политический смысл стихотворения не в этих констатациях, а в том, что, пытаясь вывести на свет граждан и власть, пытаясь расщепить праздничное «мы» на «я» и «они», услышать их собственный голос, оно (стихотворение) терпит неудачу и может только издали наблюдать их полуисчезновение – наблюдать, как единичное «я», возникающее только в страхе, от страха же прячет голову, и как исчезают под водой милые, веселые «мы».
«Люди безнадежно устаревших профессий» Андрея Родионова