Гнев в душе утихал, Олмейеру стало неловко за этот срыв, но, с другой стороны, он был даже рад, что раскрыл цель всей своей жизни. Захваченный эмоциями, он искренне верил в нее, не в силах оценить всю извилистость своих путей, утопичность целей, бессмысленность сожалений. И теперь в сердце его осталась лишь огромная нежность и любовь к дочери. Да, Олмейер переживал, что она не расстроилась и не разделила с ним его отчаяние, но это было обычное желание всех слабых натур найти участие у людей, невиновных в их беде. Если бы Нина тоже огорчилась, то поняла бы и утешила его, но дочь не нашла ни единого слова сочувствия и любви к отцу, оказавшемуся в кошмарных обстоятельствах. Его сердце с такой силой затопило чувство бесконечного одиночества, что он задрожал, покачнулся, упал лицом на стол, вытянув перед собой руки, и застыл. Нина кинулась было к нему и встала, глядя на седую голову и широкие плечи, трясущиеся от обуревавших его чувств, которые, наконец, прорвались в потоке слез и всхлипов.
Нина глубоко вздохнула и отошла от стола. Как только отец отвернулся, с лица ее пропало выражение каменного равнодушия. Когда Олмейер взывал к сочувствию и вымаливал хотя бы слово поддержки, Нина выглядела безучастной, но на деле грудь ее разрывали противоречивые чувства, вызванные событиями, которых она не могла предвидеть или, по крайней мере, не ожидала так скоро. На самом деле горе отца глубоко взволновало Нину. Зная, что в ее власти одним словом прекратить его страдания, изнемогая от желания принести мир его истерзанному сердцу, она со страхом слышала внутри себя голос всепоглощающей любви, велевший ей хранить молчание. И она покорилась, после короткой жестокой борьбы своей прежней сути, с новым законом жизни. Полное молчание стало единственной защитой Нины от роковой ошибки. Ни вздохом, ни словом не позволила она себе выдать чувства, всколыхнувшие самые глубины ее души. Она словно обратилась в камень. Раздувающиеся ноздри и сверкающие глаза были единственными приметами бушующей внутри ее бури, но Олмейер не разглядел их, упиваясь жалостью к самому себе, своим гневом, своим отчаянием.
Если бы он взглянул на дочь, пока она стояла у перил веранды, то увидел бы, как маска безразличия уступила место гримасе боли, а та, в свою очередь, настороженной тревоге, омрачившей прекрасное лицо. Сама же Нина неотрывно смотрела на высокую траву на запущенном дворе, стоявшую неподвижно и палимую полуденным солнцем.
От берега к дому приближался людской гомон и шарканье босых ног. Послышался голос Бабалачи, отдающего приказы слугам Олмейера, и сдавленные рыдания миссис Олмейер. Вот процессия с телом утопленника завернула за угол дома. В руке Бабалачи сверкал браслет, снятый с ноги покойного, следом за советником робко трусил Махмат в надежде на обещанную награду.
– Сюда кладите, – велел Бабалачи, указывая на груду сухих досок перед верандой, – этого сукина сына, кяфира, друга белых. Он пил огненную воду в доме голландца! – провозгласил он с преувеличенным ужасом. – Я сам видел.
Слуги уложили поровнее две доски, пристроили на них изломанное тело и разбрелись по двору, ища тенистые места, чтобы пробездельничать там остаток дня. Миссис Олмейер накрыла покойника куском белой ткани и, пошептавшись с Бабалачи, занялась наконец хозяйством. Бабалачи остался один у тела утопленника, лежавшего под лучами яркого солнца.
Нина спустилась по лестнице и подошла к нему. Бабалачи почтительно коснулся ладонями лба и присел на корточки.
– У вас был браслет, – сказала она, глядя сверху вниз на задранное лицо Бабалачи, в его единственный глаз.
– Да, мэм-пути, – подтвердил вежливый советник и, повернувшись к Махмату, поманил его поближе. – Подойди!
Поколебавшись, тот подошел. На Нину он старался не смотреть, зато не сводил глаз с Бабалачи.
– Теперь слушай, – сурово приказал тот. – Ты видел кольцо и браслет, и знаешь, что они принадлежат торговцу Дэйну, и больше никому. Он вернулся на каноэ вчера вечером. Поговорил с раджой и за полночь собрался на эту сторону реки, к дому белого. Поднялась буря, а нынче утром ты нашел его в воде.
– Вытянул за ногу, – пробубнил себе под нос Махмат и тут же взвыл: – Туан Бабалачи, вы обещали награду!
Бабалачи покачал перед глазами Махмата золотым браслетом.
– То, что я сказал тебе, Махмат, – для ушей всех на свете, а то, что даю тебе, – только для твоих глаз. Держи.
Махмат жадно схватил браслет и, спрятав в складках пояса, проворчал:
– Что я, дурак, показывать такую вещь в доме, где три женщины? Зато про Дэйна расскажу, а они разнесут дальше.
Он повернулся и пошел, ускоряя шаг по мере того, как удалялся от двора Олмейера.
Бабалачи следил за ним, пока тот не скрылся за кустами, и смиренно осведомился:
– Все ли я сделал правильно, мэм-пути?
– Да. Кольцо можешь оставить себе.
Бабалачи прикоснулся рукой к губам и лбу в знак благодарности и, с трудом поднявшись на ноги, посмотрел на Нину, будто ожидал, что она скажет что-то еще, но она отвернулась и начала подниматься по лестнице, взмахом руки отослав его прочь.