Тильман обошел стол и встал напротив меня. Мне вдруг стало ясно, что сам он тоже нервничает и беспорядочно ищет тему для разговора.
– Забавно. Вы с ней совсем разные, и внешне и по характеру, и в то же время похожи, – продолжал он, всматриваясь в мое лицо.
– Почему?
– Не знаю, вы кажетесь противоположностью, но, несмотря на это, в вас сразу угадываются близкие родственники. Увидев ее, я вспомнил тебя.
– Вы нас совсем не знаете.
– Разве? Когда работаешь журналистом, замечаешь детали, становишься проницательней. Ты, например, спокойная и рассудительная, хоть и нервная, – Тильман улыбнулся краешками губ. – Иффа немного ссутулится, мне кажется, она не уверена в себе. Она откровенно не такая красивая как ты, но есть в ее внешности, в ее щенячьем и в то же время резком взгляде, что притягивает и вполне может влюбить мужчину. Только Иффа не осознает этого, как и ты не осознаешь, насколько очаровательна. В вас, арабских женщинах, есть что-то бесконечно притягательное. Вы прячетесь, нося хиджабы, не флиртуете, не кокетничаете и соблазняете этим сильнее любой европейки, любой англичанки. И в вас с Иффой при этом чувствуется непокорность, какие-то феминистские замашки. Ваша мать была не иностранка?
Я вскинула на него глаза, почувствовав, как сжалось горло от скорби. Тильман замолк, виновато взглянув на меня в ответ.
– Нет, – ответила я, – она родилась и умерла в Алеппо.
Перед глазами вспыхнуло лицо матери, как она хмурилась, как улыбалась; как выступали косточки ее позвоночника, когда она молилась; какой чужой сделала ее смерть. Кажется, так давно это было. И все-таки еще летом у меня была мама.
Я тряхнула головой, пытаясь избавиться от непрошеных мыслей. Тильман хотел что-то сказать, но не решился, лишь склонил голову набок и поджал губы. Он выглядел раздраженным, но злился скорее на себя.
– Нам не стоит разговаривать, когда рядом нет папы, – подумав, прошептала я, будто кто-то мог услышать.
– Почему? Я же ничего не делаю. Мы просто общаемся.
– Этого достаточно, – сказала я, почему-то вдруг испугавшись его присутствия.
Он встал позади, чтобы не мешать мне собирать товар. Жара начала спадать, запахло непроданными сладостями, что томились в коробке. Днем продажа была совсем никудышной.
Я коснулась купюр, не вынимая их из кармана.
– Только на нормальную кашу и хватит, – разочарованно подумала я.
– Можно тебя сфотографировать?
От удивления я тотчас обернулась и замерла с дрожащей улыбкой. Тильман усмехнулся, опустив голову, затем подошел ближе и добавил:
– Не для работы. Для меня.
Я качнула головой, улыбнувшись в ответ. Нет, говорили мои жесты; да, говорила моя улыбка.
Тильман снял с объектива крышку и после секунды сомнения нажал кнопку затвора. Вспышка на мгновение ослепила меня.
– Я тебя смущаю? – спросил он.
– Немного, – честно призналась я. Его детская непринужденность в один миг расслабила и расположила к себе, и мне вдруг захотелось быть такой же искренней, как и его смех.
– Не волнуйся, я тоже смущаюсь, – он рассмеялся, спрятав лицо за камерой. Сверкнула фотовспышка, навсегда запечатлевшая мое раскрасневшееся лицо; волосы, заплетенные в косу, отдающие в медовый цвет на закатном солнце; пыль, витающую дымкой, едва заметные сумерки, приближающиеся откуда-то издали, и пробуждающийся ветер, сдувающий клеенку и полы моей юбки. Я стояла в пол-оборота к камере, одной рукой касалась платка на голове, а другой держала коробку со сладостями.
До малейшей детали я запомнила ту фотографию и сейчас, вспоминая ее, на ней я кажусь себе счастливой и такой юной! Прошло меньше полугода, и все-таки той девочки, что сфотографировал журналист жарким вечером, больше нет: ей пришлось повзрослеть и очерстветь, чтобы выжить и не сломаться.
– Меня очень часто отправляют в командировки в Сирию, – рассказывал Тильман по пути к контейнеру, где я жила. – Платят хорошо, и мне кажется, что я делаю действительно важное дело. Когда ты находишься за сотни тысяч километров от войны, она кажется… простым недоразумением, чем-то абсурдным, надуманным. Люди никогда не будут сочувствовать, если не давить на их жалость, не вытряхивать ее ужасными подробностями чужих страданий. Их совесть и понимание, точно засохший лимон: так сложно выдавить из них хоть каплю человечности!
Он замолк, будто сказал слишком много, потом спросил:
– Вы хотите пойти дальше, в Европу?
– А стоит?
– Не знаю, – Тильман нахмурился, покачав головой, – но вам понадобятся деньги, много денег. И там будет не лучше, чем здесь. По крайней мере, первое время. Нигде не рады беженцам, на самом деле.
Я почувствовала, как против воли мои губы искривились в усмешке.
– Это неприятно слышать, я понимаю, – сказал он, заметив выражение моего лица. – Но прежде чем решиться на такое путешествие, нужно морально подготовиться к тому, что вас там ожидает.
– Вы так говорите, будто все решено.