Рассказчик пьет из чистого источника своего детства, чтобы вновь отыскать или придумать себя самого. Потому он и отбрасывает более поздние,
Слои палимпсеста, скрытое, отложенное, остаточное, некогда забракованное и пришедшее в упадок – все то, чем в начале рассказа семиотически нагружается харьковское городское пространство, – в изображении Меттера присуще и самим мемориальным процессам. Материальный и ментальный уровни памяти составляют иконическое единство. Затопляемые водой забвения, снедаемые молью времени или укутанные пеленой – именно такие воспоминания способствуют «шаткому равновесию моего национального самосознания» [Меттер 1992: 17]. Семантика колебания, частичности и неразличимости примиряет противоположность факта и вымысла в рамках поэтики «творческой измены»: «…мне даже по душе эта неопределенность: за мной всегда остается право непрерывного выбора. И я выбираю по-разному» [Там же].
Несмотря на этот нарративный скептицизм, в «Родословной» оживает библейская парадигма воспоминания, заявленная в подпольной и эмигрантской еврейской литературе: некая сверхличная генеалогия заставляет рассказчика стремиться к танахическим слоям еврейской памяти в поисках идентичности. Ежегодно рассказываемая отцом на Пасху история об исходе из Египта и о сорока годах странствий в пустыне под предводительством Моисея кажется ему, пожилому человеку, намного реальнее, чем тогда, в 1921 году: «Пожалуй, сегодня я верю в реальность этой истории несравненно сильнее, нежели верил тогда, в одна тысяча девятьсот двадцать первом году. […] Все это было вокруг меня, но не впитывалось мной» [Там же: 25]. Прослеживая нити, тянущиеся от восстания Бар-Кохбы к современности [Там же: 31], рассказчик, как и многие позднесоветские авторы алии, отсылает к одному из самых героических и вместе с тем трагических моментов легендарной еврейской истории (восстание евреев против римлян, завершившееся разрушением Иерусалима и изгнанием/рассеянием). Этот протоэпизод включен в сцену закрытия еврейской гимназии «Тарбут» Евсекцией и ареста любимого учителя, господина Праховника. Хотя насилие над евреями объединяет далекие и недавние события еврейской истории, в ХХ веке древний, далекий от амбивалентностей библейский героизм (само)иронически релятивируется: евреи активно участвуют в разрушении своей же культуры (эта линия представлена прежде всего трагической фигурой старого большевика и литературоведа Ефима Добина). Мотив собственной вины пронизывает всю структуру рассказа.
Действительно, отход рассказчика от традиции становится предметом одной из ключевых сцен текста как своего рода апостазия, акт осквернения и грехопадения (впрочем, и падения в прямом смысле). Хотя этот отход вписан в макроисторию секуляризации и ассимиляции евреев, то есть в каком-то смысле неизбежен, в данном эпизоде изображается очень личный «ритуал» поругания, отсылающий к универсальным константам отпадения от веры. Однажды в канун Песаха рассказчику, тогда еще подростку, приходится пережить мучительное унижение: поскользнувшись на коровьей лепешке, он падает в навоз на глазах у девочки, которая ему нравится. Он отползает за ближайший куст акации и прячется там несколько часов, не решаясь вернуться домой; вечером его находит мать. Под знаком этой «катастрофы» и проходит первый вечер седера: мальчик уже не слышит отцовских ответов на ритуальные вопросы об освобождении евреев из рабства, а в первую пасхальную ночь не может уснуть от стыда. Именно в эту важнейшую для евреев ночь он впервые наблюдает, как отец осушает бокал вина, поставленный для Ильи-пророка (Элиягу). Еще ни разу с самого раннего детства рассказчику не удавалось застать это мгновение, когда пророк приходит в дом и выпивает вино, – в эту ночь годами сохранявшаяся тайна оказывается обманом, живым опытом профанации и (следствием?) утраты веры. Десакрализация (грязь фекалий) символически сливается с утратой святости и как бы скрепляет уже начавшееся отступление мальчика от еврейских заповедей памяти на Песах. Песах отмечен нестерпимым чувством стыда.