Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой Синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во Второй мировой войне в Литве, – ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства «Шма, Исраэль». Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды [Там же: 160].
Так рассказ о тотальном истреблении оказывается возможным лишь в сфере экстрадиегезиса
, на уровне литературной коммуникации с читателем – и на уровне поэтики, как будет показано далее.Рождаясь из «баек» обитателей штетла, образ Вильно помещается в воображаемую рамку и так становится элементом традиционной еврейской майсе. Майсе
, идишская история или сказка, восходящая к еврейскому фольклору и соотносимая у Кановича с пасхальной агадой, по традиции привносит в бедняцкий быт надежду и облегчение тягот. Вместе с тем майсе, полунебылица, означает еще и ложь, чудесную и незабываемую неправду: в рассказе это маркер печальной иронии по поводу ирреальности еврейской жизни прошлого. Слова, ниже выделенные курсивом, передают семантику вымышленного, подчеркивают художественную природу хронотопа и укорененность его в устной традиции идишского еврейства:…сновидения
(здесь и далее курсив мой. – К. С.) о нем, об этом удивительном и недосягаемом для меня городе, навевались бесконечными томительными рассказами домочадцев – бабушки и дедушки, дядьев и теток, никогда и никуда не выезжавших за пределы нашего местечка, но знавших обо всем на свете не меньше, чем сам Господь Бог, – вымыслами наших многочисленных соседей, словоохотливых и скорых на выдумку (выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую холстину жизни), голодных странников, забредавших к нам на берега Вилии и щедро расплачивавшихся за ночлег и пищу всякими байками («майсес»).Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся до рассвета истории будоражили воображение, как пасхальная Агада. Господи, Господи, сколько хмеля было в том прекрасном, в том незабываемом вранье, в той ошеломляющей, благодатной полуправде
! [Там же: 158]Ирония приведенного пассажа заключена в том, что творцы этих майсе
, бедные местечковые евреи из детства героя, для автора и читателя сами (полу)вымышлены и символизируют мир небылиц, а один вымысел живет внутри другого. Тетя Хава мечтает, что в Вильно она выйдет замуж по любви; дядя Лейзер – что его избрали старостой Большой синагоги и когда-нибудь похоронят рядом с Виленским гаоном; пекарь Рахмиэль воображает себя владельцем кондитерской лавки напротив Большой синагоги, его булочки с изюмом и корицей пахнут раем; дедушка Шимен Дудак, сапожник, утверждает, что шила виленских сапожников выточил сам Всевышний; а местечковый сумасшедший Мотэле уверяет, что в Вильно все сумасшедшие. Воссоздавая в своем тексте характерные еврейские типажи, реалии, верования, суеверия,профессии326
, а также молитвы, вкусы, местечковые слухи, само звучание идиша, Канович вместе с тем отсылает к фольклоризированным, стереотипным еврейским топосам – и тем самым ставит под сомнение достоверность излагаемых фактов. Повествовательная «техника матрешки», заключающая действие в двойную рамку, – много раз опробованный в литературе метанарративный прием – передает онтологическую ненадежность описываемых событий, о чем говорит и заглавный мотив мечты и сновидения: «Сон об исчезнувшем Иерусалиме».