События детства и отрочества расположены в «Родословной» так, что логика развития автобиографического героя задает и подтверждает нарратив утраты
– эту прочно укорененную в еврейской литературной традиции пессимистическую фабулу эмансипации и ассимиляции324. Тем самым рассказ о себе символически заряжается и выстраивается в линейную фабулу, несмотря на метатекстуальные вкрапления с их проблематизацией телеологии памяти. В рамках сюжета, моделирующего современность как плод упущенных возможностей, грубых ошибок и несделанных поправок, «я» героя-повествователя-автора отмечено преемственностью утраты. Именно эта архетипическая модель еврейского рассеяния делает возможной его нынешнюю самоидентификацию в категориях (фрагментарного, воображаемого и все-таки) возвращения: «Хожу пешком, с котомкой для подаяния, в прошлое. В давнее. А минуя недавнее, зажмуриваюсь» [Меттер 1992: 28]. Техника нарративной ревизии фабулы, (пост)мемориальные тропы и усиленная «метаизация» (по выражению Нюннинга) повествования не только не перечеркивают ностальгический проект Меттера, но в очередной раз творят ретроутопию еврейства Восточной Европы. Как пишет Дирк Уффельманн о мемуарной прозе Анджея Кусьневича, последний «занимает странно двойственную позицию между крайним погружением в прошлое […], с одной стороны, и постмодернистским скепсисом по отношению к документальной ценности воспоминания – с другой» [Uffelmann 2008: 278]. У Меттера постоянное колебание между двумя этими позициями вполне гармонично: амбивалентность становится неотъемлемой составляющей реконструкции и деконструкции.Во второй части «Родословной» воспоминания героя перемещаются из сферы полумифического еврейского детства к тому «недавнему», минуя которое он «зажмуривается», – ко «взрослому» времени, советско-еврейской истории. Приемы разрушения иллюзии отходят на задний план, так как та жизнь, которая наступила после забвения
, допускает уже вполне простой линейный нарратив: лично пережитое и прочно отложившееся в памяти приходит на смену амбивалентной постпамяти и метапамяти. Так выстраивается цепочка событий: исключение Ефима Добина из партии за получение посылки от израильских родственников; тщетная попытка НКВД завербовать рассказчика в осведомители в 1941-м; траурное заседание московского отделения Союза писателей в связи со смертью Сталина и мучительное чувство неизвестности; биография близкого друга, Даниила Семеновича Данина, русско-еврейского интеллигента, которого в 1950 году обвинили в космополитизме и сионизме и исключили из партии; ночной звонок отца в апреле 1953 года – «не было никаких врачей-убийц… Евреи никого не убивали…» [Меттер 1992: 39]: верующий отец хочет прочесть кадиш за всех безвинно убитых в ходе «дела врачей»325.В первые годы после падения диктатуры Израиль Меттер создает ностальгическое (мета)повествование, помещая своего автобиографического рассказчика вне припоминаемой им (ир)реальности и так инсценируя безвозвратную потерю: «История жизни коррелирует с генезисом писательской работы. Авторефлексия […] доводится до той точки, в которой […] биография перестает существовать» [Düwell 2004: 41–42].
(Пост)мемориальная топография: «Сон об исчезнувшем Иерусалиме» Григория Кановича
Григорий Канович (род. в 1929), пожалуй, самый известный и плодовитый литовско-еврейский литератор и публицист, пишущий на русском языке. Начиная с 1950-х годов, он последовательно создает своего рода литературный эпос о жизни литовских евреев прошлого и настоящего. Как упоминалось в начале этой книги, Канович еще при советской власти стал признанным и относительно публикуемым автором, облекавшим полузапретную работу памяти в формы мягкого, гуманистически окрашенного соцреализма. После перестройки Канович стал знаковой фигурой новой литовской мемориально-культурной политики и рупором ностальгической реставрации утраченной культуры еврейства Восточной Европы. В 1989–1993 годах он возглавлял еврейскую общину Литвы, был удостоен ордена Великого князя Литовского Гедиминаса (1995) и других государственных наград Литвы. В 1993 году писатель эмигрировал в Израиль.