Ах, как трудно мне жилось первое время. Вертинский, помню, говорил: “Всё, что угодно, но с авоськой выйти на улицу не могу!” Вот и я то же самое. Выпустили меня девятого февраля, в холод, во французском платье — чёрное, в блёстках, — в туфлях из змеиной кожи, без пряжек... Холод! Начальник распорядился: “Одеть её в телогрейку и женщину дать, чтобы довезла до дому”... А я как вышла за порог — и плечами так сделала, — Алла Израилевна повела плечами, — сбросила тюремную телогрейку! Весь трамвай на меня смотрел — откуда такая взялась, зимой в чёрном платье и в туфлях. Но я молчу, смотрю в трамвайное окно, головы не поворачиваю. Приехала к своему дому, а консьержка руками всплеснула и шепчет: “Куда вы, Алла Израилевна?! Мы тут плакали, глядючи, как женщины, то одна, то другая, в ваших туалетах выходили из вашей квартиры”. Это кэгэбэшницы приезжали, якобы для работы, искать чего-то в бумагах и в моих платьях уходили...
Жила я раньше, как птица в золотой клетке, а после тюрьмы устроилась кое-как машинисткой, угол сняла. Но не унывала. Один раз только заплакала. В моей квартире стояла мебель из Аничкова дворца. Не потому, что я требовала антиквариата, а потому, что так положено было. И вот когда меня освободили, еду я как-то с новым мужем — он у меня был кинооператор, а потом, после него, был ещё переводчик с каких-то европейских языков — ах, сколько покойников вокруг меня! — и вижу: в окне комиссионного магазина стоит моя мебель, с мрамором и инкрустацией... Тут я и заплакала. В первый раз за всё время!
Мы заканчивали нашу очередную прогулку. С Балтийского моря дул свежий ветер, серые волны с однообразным шумом набегали на скопища льда возле берегов, чайки вились над нашими головами, требуя привычных подачек. Одинокие фигурки людей маячили вдоль горизонта по громадному полукругу песчаной косы, теряющейся в туманной дымке. Пахло прелыми водорослями, солёным льдом, соснами...
— А что вы торопитесь в Москву, Алла Израилевна, продлите путёвку, поговорим ещё о былом, морем подышим...
Алла Израилевна кокетливо смеялась, прижимаясь плечом к моему плечу, — я прогуливал её под ручку, — поправляла мизинцем седой локон, выбившийся из-под шляпки...
— Нет, что вы! Мне пора домой, я соскучилась по своему обслуживающему персоналу: маникюрши, педикюрши, парикмахерши... Да и питание здесь весьма однообразное. Мне пора садиться на свою диету...
Много лет минуло с той поры, но я слышал, что Алла Израилевна ещё жива и работает в каком-то театре художником по костюмам, вернее, консультирует, поскольку сама на пенсии; но когда я вспоминаю о ней, то представляю её не иначе, как стремительно идущей по ночным, плохо освещённым бетонным коридорам Бутырской тюрьмы с поднятой головой, в чёрном французском платье с блёстками, в туфлях из змеиной кожи, с которых срезаны пряжки... Туфли цокают по цементному полу, будят женщин в соседних камерах, те припадают к глазкам и решёткам и шепчутся, что опять ночью, когда в тюремных коридорах тишина и безлюдье, на допрос водили красавицу, французскую шпионку, взятую чуть ли не с какого-то правительственного шумного бала...
Когда же я думаю о том, что случилось с Россией в тридцатые годы, то неизменно вспоминаю очаровательную по своей наивности эпохальную фразу из повествования Аллы Израилевны:
— Увидела я в окне комиссионного свою мебель из Аничкова дворца и расплакалась!..
***
Вот какова была судьба “детей Арбата”, детей Столешникова, детей из “Дома на набережной”.
Но не будем злословить. “Что нам считаться? — судьба виновата, // не за что, а воздаётся сполна”, как сказано у одного поэта.
Глава девятая
“РУССКИЕ РУССКИХ НЕ ЛЮБЯТ...”
“К предательству таинственная страсть...” никогда не покидала наших “невозвращенцев” и “возвращенцев”, наших “дезертиров” и наших “перебежчиков” из пятой колонны, которые, переселившись на какой-нибудь Брайтонбич, придумывали всякие причины, их оправдывающие, и начинали новую жизнь в новой общине. Эту жизнь подробно изобразил один из поэтов питерской “четвёрки” Анатолий Найман в книге “Роман с самоваром”, повествующей о быте и нравах советско-американской и русско-еврейской тусовки в ресторане под названием “Русский самовар”, созданном деньгами и усилиями трёх “шестидесятников” — Романа Каплана, Иосифа Бродского и Михаила Барышникова.
Ресторан изображён как некая Мекка для изголодавшихся по свободе единоверцев, которые приезжают в Америку посмотреть, как устроились на новом месте первопроходцы и стоит ли рискнуть и навсегда покинуть оставшуюся в другом полушарии Земли “Рашку”.