А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому, что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?
«Унь-тюнь-тюнь-тюни!»
«Уль-гуль-муль-мулички мои!»
«Унички-тюлечки-шмунички!»
Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворкивал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые волосы свисали шатром, заслоняя лицо, а она покачивалась, гулькала там со своим ребеночком и шептала. И тот, девочка или, может, мальчик, тоже улыбался ей деснами, уни-тюни-шмуни, и все им с мамой ясно было в жизни до самого-самого ее конца.
Умылся, позавтракал в кафе (Евдокия Афанасьевна объяснила где) и пошел в горы. В третий раз по той же дороге. Мост и береза над речкой-ручейком были на месте, из-за горы выходило оранжевое солнце, и на верхушке шевельнулось несколько золотых листочков. Когда-то, в девятом еще классе, он уходил вот так же в лес и гладил стволы, молодые, липкие от прозрачной смолы сосны, и чуть не плакал, сам не зная отчего, и радовался, нарочно потом забредая поглубже, чтобы на обратном пути успокоиться и устать. И сейчас, береза такая ясная, законченная, такая хрупко-грациозная, и тонкий повисший над водой ее ажур, и музыка, и не о боли вовсе, а о
Потом придумал себе выход. Чтобы не мучиться, чтобы легче было дожидаться четырех (закончится Катина работа), пойдет-ка он пока в баню. Это гениально, в баню!
Пар был хороший.
Не понимал в этом деле, но мужики говорили, и ему нравилось, что «парок седня ниче», что народу в такой час мало и что один старик даже попросил его «побить веничком». Он побил, а затем по предложению старика побился сам. Спина у старика походила на сморщенную кожаную перчатку, он был грязный с грязными нестриженными ногтями на худых лысых ногах, но в венике этом была братская, конечно, бескорысть, и он взял веник, и бился, и замучился в парной до сладкого зуда в костях, а потом, сидя в предбаннике, наблюдал, как мужики тянут пиво из трехлитровых банок и переговариваются. По предбаннику ходили три белопопых пацана, и странно-грустно было глядеть, как отцы, ровесники его, приучают их уже ко всему этому, к мужскому.
— Ну, давай, Петька, еще разок — и хорош!
И Петька смущенно улыбался и ушлепывал, прикрываясь тазиком от груди до коленок.
…Лежал в гостинице, часы висели на спинке кровати — стрелка двигалась, если он давил на нее глазами. А потом, две минуты пятого, когда задохнулся и позвонил в больницу, — ответили, мужской ответил голос: Катерина Ивановна ушла домой.
— Скажите, — попросил, — а какая у нее квартира? — ведь в Москве ему не назвали тогда адреса — Волчья Бурла, больница, чего тебе еще? А вчера у подъезда спросить у Кати он забыл.
— У нее, — ответили, — хорошая квартира, полуторка, на третьем этаже. С удобствами: балкон, горячая вода, телефон. А номер, молодой человек, двадцать семь.
Это опять шутили. Иронизировали.
Ладно, подумал. Двадцать седьмая.
Катя открыла.
Она мыла пол, и из руки у нее, как мертвая белка, касаясь хвостом пола, свисала тряпка.
Подол халата был подоткнут, и он увидел белое налитое ее колено и круглую «женскую» руку. Никогда он не смотрел на нее так. И вот смотрел.