И целовал ее, держал ее всю, руки его горели и вздрагивали. Плохо ли, хорошо ли… но и в этом, среди поцелуев и рук, он ведь все равно любил ее и жалел. И ломал, и рвал, и рушил ее, Катю, свою Катю. Уничтожал ее. А она… она хотела этого и не боялась. И жизнь эта долгая, куски ее, обрывки червей, корчащиеся еще, умиравшие, уходили, исчезали, стирались, а рождалась другая, новая, лучшая, быть может, и настоящая. Пил, пил свою воду… Дотянулся. Умер и воскрес. Соединилось. Земля и Небо. Ева и Лилит. О господи, да если бы не воскрес, если б только умер, все равно все было бы справедливо и правильно. Все, все. Но он не умер, а остался жить. Он целовал ее. Брови, уши, пальцы, глаза. Он нюхал кожу ее, солоноватую, сладкую, волосы ее пахли родным, невозможным пахли пристанищем, — родник плоти, родник родимой плоти, — теперь, думал он, жить он будет в ней, при ней, она и есть его дом, пристанище его, прибежище, и кончилась, кончилась одинокая убогая его дорога.
Пахло свежестью, водой и воскресеньем. Мама всегда мыла пол по воскресеньям.
— А у меня твои письма лежат, — сказала Катя. — Про Азорские острова.
Да, да…
Есть, есть, стало быть, в жизни Золотое это Сечение, и если я даже потеряю его теперь, думал он, я уже не смогу забыть.
КАТЯ
Холодкова под маской мычит, мотает круглой головой, м-м, м-м, маму, что ли, зовет, бедная, а потом, утомившись, засыпает с мокрыми щеками. Тихо в операционной. Только аппарат наркозный: туф-ту, тыф-ты, туф-ту. Левая нога Холодковой, вернее, культя ее, покрыта простынею, а правую они с Козловым вертят-крутят — влево, вправо, вверх. Мажут: спирт, йод, снова спирт. И вот здесь еще, показывает Козлов, и вот! Верно показывает, правильно (Катя уважает его «мужской» ум), да вот не показывал бы?! Наметила линию, отвислые (нижняя побольше) губы нарисовала и скальпелем с тихим нажимом в обвод. Тоненький скальпелек, востренький, хорошо им работать, легко. Обвела, меняя наклон. Соединила. Козлов «поле» подает. Молча. Молча — значит, претензий нет, а то бы не заржавело, высказал, не тот человек, чтобы не высказать. Вообще-то ампутировать много ума не надо, ломать — не строить, но все может быть… операция ж! Кровь капельками, как рассыпавшиеся бусы из рябины, реденькие, совсем мало капелек. Да потому, конечно, и операция, что мало. Кровь к нижним отделам не проходит как следует, и ткани начинают умирать. Умирают и болят. Сиди ночью и три свою ногу руками. И никто точно не знает, почему. Было раньше мнение, что это от курения-де, куришь и вот сосуды от никотина сжимаются. И Холодкова в самом деле до сорока лет курила: но есть ведь и некурящие с эндартериитом, а есть и курящие без. Смерть придет, сказала как-то одна бабуся, причину найдет. И правильно, правильно, так оно и есть.
Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.
Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».
Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длинее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.
Козлов ушел в перевязочную, а она,
Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?
И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою, будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и нечего, ничего, можно еще жить.