Женя уехал первым автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.
Шла домой дорогой, которой два дня назад возвращалась из леса с Женей. Снимала с юбки малюсеньких серых ежиков. Какая-то хитрая трава распространяла таким десантным способом цепенькие свои семена. Листья тополей, росших вдоль дороги, были, оказывается, не желтые вовсе, а пятнистые. Пятна зелени среди желтого или пятна желтого среди зелени… «Ах, все равно!» — думала. Шла и наступала на них сапогами.
Недалеко от дома у обочины валялся мертвый ворон. Ветер поднимал большое черное крыло, топорща перья, и издалека на миг показалось, что птица еще живая.
И дома, чтобы успокоиться, затеяла-придумала себе стирку. Осталась Женина рубашка (сама же попросила ее оставить) и простыня, на которой они спали этой ночью, добавила к ним еще что-то, и вот придумала, чтоб как по правде, чтобы уж не сомневаться. Да и не сомневалась теперь. Если бы девять лет назад на даче той, на Чемровке, где жили после возвращения его с моря, где они так оба мучились, если бы ей сказали тогда, пообещали: погоди, Катенька, дай срок, будет, все у тебя еще будет, и лучше еще, чем ты в шестом классе себе заказывала, — она поверила бы. И когда закрывала за собой тихонечко калитку, а Женя, глупый, родной, спал, ничего не подозревая, и после, когда уехал в Москву, а она стояла на мокром перроне, и в прошлом еще году, и позавчера… и до самой смерти — будет, будет, будет! Всегда одно и единственное это будет. Будто бы она жила уже однажды на белом свете и все запомнила. Запомнила и вот сверяет теперь: было — будет. А тот кусочек, где они с Женей в центре круга женихом и невестой, как будто помнила лучше всего. Потому-то и не усомнилась, когда удобно было усомниться, потому и поверила, увидев Женю у больничных ворот. Сразу и опять. И ничего, ничего, что он пока женат, он приедет, он вернется к ней, и все у них все равно будет, все равно!
К простыням добавился пододеяльник, два полотенца, наволочка и немного старого белья. Прошлая стирка была пять дней назад: не успело накопиться. Залила в стиральную машину воду, всыпала порошок, чихнула на дорожку и сидела слушала на прохладной губе ванны, как ворочается в утробе ком. Семейная, вроде, стирка… А рубашечку стирала отдельно. Сама. Вручную. И мылом-то терла, и в руках, и полоскала, и ласкала. Смешно! Поднять, поглядеть на нее и в воду, будто б спрятать от себя. Игралась. Игралась девочка. А рубашечка желтенькая, маленькая (Женечка-то ма-ленький) и словно бы тишина в ней далекая и покорность. Бери и делай со мной.
Сдурела, в общем.
Потом достала из шифоньера черные пачки с фотографиями, влезла на тахту и поджала ноги под халат. Пачки пыльные, фотки пожелтевшие, пожухлые. Как выложила пять лет назад из чемодана, так и лежали, господи.
Вот, вот…
Шли из школы по трамвайным путям, мокрые шпалы…
По утрам на балконе море воробьиного чирка, — надежда, и радость следом в Голубом плаще. Тоска, золотой ее в сердце меч и плакать, плакать, по
И (доох-хнуть не успев) ты превращаешься в дворняжку.
Ты меряешь себя на его, на Женины, глаза… и ты дворняжка.