Обратим внимание, что отождествление себя с протагонистом – не всегда незыблемое правило. Мне неизвестен ни один человек, даже из числа горячих поклонников соответствующих романов, кто хотел бы быть Гумбертом Гумбертом или Виктором Франкенштейном, хотя, возможно, у них были разные причины для этого. Или Хитклиффом. Хотели когда-нибудь стать Хитклиффом? Не думаю. Они не герои наших фантазий, но мы можем получать удовольствие от их мира, даже порицая их. Возьмем Гумберта. Повествовательная стратегия Набокова весьма дерзкая, потому что от нас она требует отождествить себя с человеком, нарушающим то, что для большинства безоговорочное табу. Сексуальное насилие над детьми – это ужасное преступление против естественного порядка вещей, и он делает все, чтобы его совершить. О сочувствии нет и речи. И все же роман требует, чтобы мы продолжали его читать, и дерзко дает нам для этого поводы. Само собой, помогает игра словами и блеск ума; он противен, но шарма и острого ума у него не отнимешь. А еще мы смотрим на него с совершенным изумлением: неужели его намерения и вправду таковы; неужели он и вправду это делает; неужели он предпримет попытку; неужели он потерял всякую меру? Ответом будут четыре «да». Далее, совершенно очевидно, что в тексте есть удовольствия, не присущие натуре главного героя. Как правило, центральные фигуры у Набокова не внушают теплых и приятных чувств. Мы находим их скорее интересными, чем привлекательными, скорее хотим наблюдать за ними, а не быть ими или чувствовать, как они.
Это примета современности, хоть и не только ее. Почти все романы девятнадцатого века были рассчитаны прежде всего на эмоциональный отклик. Может, мы и не хотим быть Тэсс Дарбейфилд и переживать все невзгоды, которые посылает ей судьба, но мы идем вслед за ней, радуемся вместе с ней, страдаем вместе с ней, чувствуем то же, что и она. И Харди бросает нас в водоворот чувств: разочарование, тревога, ликование, надежда, жалость, страх, упадок духа, гнев, жалость, жалость, жалость. Но ведь это Томас Харди. ИЧМ – индекс человеческих мучений, – который он дает нам, выше, чем у всех викторианских романистов вместе взятых. Но его товарищи по писательскому цеху точно так же, как он, нетерпеливо ждут читательской реакции. Они хотят эмоционального вклада от своих читателей. Само собой, отчасти это связано с сериальным принципом публикации подавляющего большинства викторианских романов; читателям нужно зафиксировать героев в памяти, если они собираются несколько лет читать журнал, где печатается любимый роман. Сравнительная иерархия желательных читательских реакций в девятнадцатом и двадцатом веках будет выглядеть примерно так:
Очевидно, среди читателей найдутся и индивидуалисты, и непредсказуемые люди, но наш список составлен в расчете на среднестатистического читателя. Почти до самого конца девятнадцатого века романисты не считали свою работу искусством. К искусству литературы относили лирическую и повествовательную поэзию, а также драму. Художественная проза в той или иной степени была отраслью коммерции, и это не такое уж обидное определение. Трудно ощущать себя Микеланджело, если у двери стоит мальчишка-рассыльный из типографии и нетерпеливо ждет, когда высохнут чернила на страницах, где написана очередная глава вашей книги. Только в 1884 году в своем эссе «Искусство прозы»[46] Генри Джеймс начинает писать о романе как о полноценной форме искусства. (Защита утверждает, что этот сдвиг произошел несколько ранее, во Франции, примерно в середине века, и к нему имеет отношение некто Гюстав Флобер.) Вряд ли можно требовать эстетического отклика на форму, которую, как правило, считали искусством второго сорта, если не ниже. Эстетические оценки – примета современности, почти безраздельная епархия Вирджинии Вулф или Эрнеста Хемингуэя. Запредельно высокие интеллектуальные требования были не для викторианского читателя; не для тех романов были игры словами и загадки Набокова, Фаулза или Итало Кальвино. Нет, викторианцы вешали внимание своих читателей на гвоздь эмоций.