С этим романом большие пертурбации: Пастернак дал его в “Лит. Москву”. Казакевич, прочтя, сказал: “оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение, и лучше было ее не делать”. Рукопись возвратили. Он дал ее в “Новый мир”, а заодно и написанное им предисловие к Сборнику его стихов. Кривицкий склонялся к тому, что “Предисловие” можно напечатать с небольшими купюрами. Но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и “Предисловие”. – Нельзя давать трибуну Пастернаку!.
А роман, как говорит Федин, “гениальный”. Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изыскано простой и в то же время насквозь книжный – автобиография великого Пастернака».
Работать над романом Пастернак начал в конце 1945 года. Через некоторое время он стал читать написанное своим знакомым. 6 февраля 1947 года Лидия Чуковская записала в дневник:
«…Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака. В шесть позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы и Ольга Всеволодовна.
.. Мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.
Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: “Лида!” – это Николай Павлович Анциферов, остальных не вижу.
Читает.
Все, что изнутри, – чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто “жизнь висит на волоске”, но из последних сил».
Позднее, в августе 1952 года, прочитав третью часть «Доктора Живаго», Лидия Корнеевна написала автору:
«Дорогой Борис Леонидович.
Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман.
Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку.
Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать… Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.
Вряд ли Вам могут быть нужны слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне; хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и прочесть самые любимые места».
Но важны были не мнения современников, которые, кстати сказать, по-разному относились к роману (например, Корнею Ивановичу «Доктор Живаго» не понравился настолько, что он не стал дочитывать роман до конца). Определяющим было мнение Пастернака о своем произведении. Во время очередного чтения «Доктора Живаго», 5 апреля 1947 года на квартире супругов Кузько, Лидии Корнеевне удалось застенографировать вступительное слово Бориса Леонидовича. Он сказал: «Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно – только теперь это стало удаваться, – хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представляет собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги в
Чуть позже, в мае, Чуковская фиксирует в дневнике пересказанный ей Пастернаком его разговор по поводу «Доктора Живаго» с Симоновым, главным редактором «Нового мира»:
«Б. Л.:
– Я ему говорю: “Неужели вы не понимаете, что я беспартийный неслучайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль, и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…”»
А вот слова, сказанные Борисом Леонидовичем непосредственно Лидии Корнеевне в январе 1956 года, когда роман был закончен: «Это главное, а может, единственное, что я сделал».
Своему младшему другу Коме Иванову 1 июля 1958 года Пастернак написал: «Искусство не доблесть, но позор и грех, почти простительные в своей прекрасной безобидности, и оно может быть восстановлено в своем достоинстве и оправдано только громадностью того, что бывает иногда куплено этим позором.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать всё до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях. Если прежде меня привлекали равностопные ямбические размеры, то роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом».