Почти два десятка лет Родин искал удачи — вкалывал за троих на северных шахтах, мок на лесобиржах. Там же и деньги просаживал — скарба не имелось, и за все платить сфере обслуживания надо было много больше, чем дома стоило. Но он давал жить буфетчику Жоре, тете Маше — вахтерше и Зинаиде Ксенофонтовне — коменданту общежития, поварихе Исмаиловой, ложкомойке Зойке Пугачевой, сапожнику Оресту Меринову — сколько их было!
Дошло до него: нет такого места, где сорок лет тянется сплошной праздник и рассчитываются улыбками и сердечностью, а если и было, то уничтожено — как зараза. Но, осознав, Родин все равно бегал по стране, мучился, побеждал, постигал — работал с народом. За те же сроки к матери приезжал раза два, ненадолго — торопили как бы дела, а может быть, и впрямь они. Почему-то не успокаивало, что легче матери от общих помощей и наездов стало, — смущало что-то. В последний приезд так, виноватым, и простился. Потом признался себе, что мучило то, что должен бы с матерью жить, со старостью ее, раз никто из старших не собрался — у всех семьи большие и жены злые, а он одинок, — должен бы, но не решился, как ни переживал.
— Вот вам, пассажир, попутчиков целый выселок, — порадовал Родина грузный проводник с медными пуговицами на грязном мундире. — Повеселее дорога пойдет!
— Кажется, я не жаловался на скуку! — пробормотал Родин, вставая и забрасывая постель наверх.
Вошедшие, вопреки прогнозам, уместились в одном отделении совершенно пустого до этого вагона.
Посветлело. Открылась станция с тяжелыми локомотивными ходами, перебранкой ремонтников над вагонами, с электрической паутиной. Все мешалось в голове Гурина с остатками сна, сумбурными мыслями. И две старые, неизящные, как в любом поселке или деревне, женщины попались ему на глаза неожиданно. Может быть, вывернули из-за желтого здания багажно-грузовой камеры. Толстая круглая бабка держала под руку другую — повыше и сухопарую. Старухи были в черных платках и пальто, и эти четкие цвета на грязно-сером снегу усилили ощущение заброшенности. Гурин хотел вернуться в купе, но что-то удержало его.
Вторая старуха, верно, видела плохо, хотя и не нацепила очков, потому обе неверными шагами прогуливались вдоль поезда и оживленно беседовали. Говорила больше и без устали и особого, казалось Гурину, смысла высокая, другая же ласково кивала.
— Лиза молоденькой много читала и стала слепой. Потом, правда, слепота прошла. Скажу прямо — чтение не дает ничего положительного. Знаю это из жизни читающих много. Все надо делать умеренно, тогда и здоровье сохранишь… Да ты слушаешь ли, милая?
— Как же, — поторопилась полная бабка, явно не слушая, и забормотала: — Дома уйма дел: шить, чинить, штопать, вязать, кроить старый дудор на новый лад. Всегда спешу, но нерасторопная.
— Мой такой же! — ухватилась за смысл слова высокая. — Нерасторопный, неотчетный.
— Полно, девушка! Не хуже других парень-то!
— Не хуже… Зато одержим великим недугом — бездушием, неотзывчивостью и гордыней!
— Теперь, конечно, детки похуже растут. На днях один прохожей голову камнем расшиб. Невероятное и отвратительное. Печалюсь и плачу за маленьких — кем-то они будут?
— Мне и печалей не надо. Жизнь прожита. Годы большие. Здоровья нет. Дело за «косой»…
— Холода какие вернулись, милая. Помнишь, прежние жаркие лета? Исчезло все без возврата. Как в людях, так и в природе — неприступность, холод.
— Здоровье умаляется, жизнь проходит. Такого уныния не испытывала даже в голодные поры.
— Вот и вещи делают — деньги на ветер! Первые партии выпускают мало-мало подходящие, потом начинают утиль лепить.
— Что вещи? Каждое лето к матерям отовсюду слетаются — только у меня сына нет! Если у нас охраняется детство, то не матерями ли в первую силу оно защищено? Почему же можно матерей попирать, когда немощные? Знаешь, милая, что мой в столице отчебучил?
— Откуда знать? — отвечала вторая, думая о кройке, она не раз слушала историю блудного сына.
— Не поверишь — книги пишет! Чуть со стыда не сгорела, как услыхала. Зачем тебе, спрашиваю, баловство это? В твоих книжках будет много глупых историй и прибауток. Ты не напишешь о главном — о жизни. Не знаешь ее. Погляди, сколько людей зря пыхтят и усердствуют, и ты туда же! Все вы жизни не знаете, не хотите знать!
— Яшин был талантливый писатель, жизнь сельскую знал не понаслышке, — напомнила толстая старушка, шмыгая носом. — Все одно — загнали его под тяжелый свод земли, под спуд. Отпиши своему: если получается, сочиняй детские книжки, оно надежнее.
— Чего только не советовала! Писать надо и умело, и резонно, и укоризненно, и идеологически. Мой же только ум напрягает. Ум-то, пишу остолопу, у всякого, но не у каждого он — мудрость. Я почти малограмотная, а ясно вижу, что слова у него в книжках горько плачут. Просят не разъединять — разъединяет! Умоляют не соединять — соединяет! В детстве его так и звали — «Чужедум».
— Все наладится, девушка! — привычно успокаивала подругу толстая бабка. — Все пойдет под спуд!